Et quand un grave Anglais, correct, bien mis, beau linge
Me dit: Dieu t' a fait homme et moi je fais singe,
Rends toi digne à présent d'une telle faveur!
Cette promotion me laisse un peu rêveur.
(France et âme. Légende des siècles).}
Но другой поэт, более близкий к нам по времени и более правдивый -- Тургенев -- при тех же обстоятельствах почувствовал себя уже беспомощным. Вы, конечно, знаете его стихотворение в прозе "Морское плавание", в котором говорится, как однажды на корабле он пожимал "черную холодную ручку" тоскующей обезьяны, с ее "почти человеческими глазами" -- и она успокаивалась от его близости. "И погруженные в одинаковую, бессознательную думу, -- рассказывает поэт, -- мы пребывали друг возле друга, словно родные. Я улыбаюсь теперь... но тогда во мне было другое чувство. -- Все мы дети одной матери, -- и мне было приятно, что бедный зверек так доверчиво утихал и прислонялся ко мне, словно к родному".
Как хорошо сделал наш безукоризненный и чуткий художник, что изложил это стихотворение именно в прозе! Выше я воспользовался выражением Гёте: "Ich singe, wie der Vogel singt" {Я пою так, как поют птицы (нем.). } и сказал, что все романтики пели как птицы. Но мы так уже не можем. Мы можем петь разве только как слепцы, как нищие "у врат обители святой..." А нищие, сколько известно, всегда поют скандированной прозой.
Приведенное стихотворение В. Гюго озаглавлено "Франция и душа" (France et âme). По мнению поэта, в его дни душа еще не исчезла во Франции. Но он заблуждался. Младшее поколение поэтов, выступивших тогда на сцену, вовсе не оправдывало этой иллюзии. Сюлли Прюдом занялся эстетическими миниатюрами, чуждыми глубокого вдохновения. "Парнасцы" предались чисто литературной гастрономии, услаждая свой тесный кружок изысканными мелодиями, которые, при всей красивости, в сущности, остаются безделушками. Франсуа Коппе стал излагать в стихах сентиментальные бытовые картинки. Он отполировывал разные мелодраматические сюжеты, отчасти из старого репертуара, отчасти из эпохи реванша. Жан Ришпен открыто богохульствовал, заявляя, что "наука вспоила его черным молоком своих горьких сосцов", и что он верит только тем истинам, которые ему открыла эта мать. Он воспевал одну чувственность. Ему вторил и Катюль Мэндес, весьма усовершенствовавшийся в рифмованной передаче изысканного и болезненного эротизма.
Так было во Франции. За тот же период в Англии доживал свой век поэт, родившийся в прошлом столетии, лауреат королевы Виктории, Теннисон, мало распространенный на континенте... В Германии никого не было, кроме старого Боденштедта, всего более известного по своим переводам из Лермонтова. В Австрии Роберт Гаммерлинг, родившийся в двадцатых годах, писал превосходные стихотворения в прежнем духе и даже создал необычайно яркую поэму "Агасфер в Риме", но все, что он писал, не производило и десятой доли того впечатления, как, например, маленький романс Дельвига -- в тридцатые годы.
Очевидно, со старыми формами лирики случилось нечто непоправимое. Теперь эти формы либо дисгармонируют с новым содержанием, либо заставляют новых певцов, словно посредством заводной пружинки, вяло и подражательно воспевать то, что уже давным давно "описано и воспето" с недосягаемою силою. Действительно. Оглянитесь на эти десятки тысяч стихотворений, пестревших в наших журналах и газетах и приложениях к ним за последнее тридцатилетие. Всплыло ли из моря забвения хоть одно из них? Вспомните эти бесчисленные куплеты, воспевающие весну, восходы, закаты, ночи, сады, аллеи, облака, мечты, любовь, грусть, надежду, восторг и отчаяние -- все эти пьески решительно на одно лицо, все они банальны и все забыты.