Он жал бледные, холодные пальцы Семена Ивановича. И пожатие его было так любовно, как бы сжимал он рукою не руку, а самое сердце. Оно затихало: -- согретое. Резкая острая боль растворялась, преображалась во что-то тихое, красивое. И как бы задернулось это новое прозрачной траурной вуалью...

-- Ну, что же? -- слышится сухой надтреснутый голос Танечки, -- раздевайся!..

Он стоит неподвижно, молчит. Он не может, ему нельзя говорить. Он не властен нарушить тишину: если вырвется сейчас слово из его груди -- совершится святотатство -- в его круг, в его минуту кощунственно ворвется чужое, грубое, враждебное и помешает умереть минуте, а она так тихо, так свято умирает. Короткий неприятный звук резко касается слуха -- что-то упало. Это черные крылья, оторванные рукой Танечки...

Она торопит: скорей, скорей сбросить парик, скорей стереть краски и шепчет нетерпеливо, мучительно, злобно: "домой, домой, домой"...

* * *

Сорвав с себя нарядное платье, она швырнула его в другой конец комнаты, упала на постель и, судорожно хватаясь за подушки, кусая их, исступленная, дала волю слезам...

-- Боже мой!.. Боже мой!.. Я думала, мечтала, надеялась!.. Так никогда, значит, никогда!.. Сегодня, как завтра, всю жизнь. Четыре стены, четыре унылых голых стены... Гроши! Лохмотья!.. Все будни... Болото... Трясина!..

А ему все странно, странно -- он еще не очнулся; он еще не может понять, что ложь и что правда, что плоть и что мечта?!. И странной, чужой кажется ему эта собственная такая знакомая и такая некрасивая комната: две кровати, несколько стульев, старый умывальник и зеркало в углу наискосок кроватям... "Нет, нет, только не надо смотреть туда"...

Он гладит ее спутанные волосы, белые обнаженные плечи, ему жалко ее.

-- Кого я обидел? -- спрашивает он как бы сам у себя. -- Нет, кого я обидел?