....наконец общими силами успели как-то перевести разговор на другой предмет, даже шутили и смеялись, но Грановский оставался мрачен, и все были не в своей тарелке, потом уехали все. Рассказав это, Наташа прибавила: "Такого горького, тяжелого дня мы, кажется, никогда не переживали. Что Александр был виноват в том, что он произнес необдуманную фразу, это я признаю, но чтобы сразу зарезать человека, назвать его подлецом, -- это жестоко. Мы молча легли спать, и наутро Александр сказал мне: "Да, пора ехать и ехать..." Что до меня, я давно думала об этом, давно все шло к разрыву".
Да, действительно, как ни старались все маскироваться в костюм дружества, как ни старались пить круговую чашу и веселиться, но во всем проглядывала натянутость, -- каждое слово взвешивалось, каждый шаг рассчитывали... Для меня странно было одно, что всякая вина Александра была отнесена на влияние Наташи -- почему? Я до сих пор не могу объяснить этого, тем более что я знала совершенно противное. Наташа страшно страдала за эгоизм и промахи своего мужа, но ее вина была разве в том, что она никому не жаловалась на Александра, никому не выдавала его, напротив, при случае старалась извинять его разными доводами, и в этом, по-моему, она поступала честно, тем более что она и других, даже оскорбляющих ее, старалась извинить и не бросала в них камня... Ник, всегда деликатный, всегда нежный, с любящим сердцем, уважал Наташу глубоко, и между ними никогда не было и тени недоумений. Грановский тоже уважал Наташу и иногда дружески доверял ей свои домашние невзгоды, и если бы не роковое влияние Мр. Фдр.1, то он всегда остался бы искренним ее другом, Кетчер был чуть ли не влюблен в Наташу, -- он ей был предан как собака и часто ссорился с Александром из-за того, что ему иногда казалось, что Александр или мало заботится о Наташе, или много надоедает ей своею заботливостью. Наташа, с своей стороны, уже невестой подготовленная отзывами Александра относительно кетчеровой личности, как самой замечательно честной, доброй и благородной, и потом благодарная ему за его помощь и хлопоты о их свадьбе и потом за его участие в ее болезни, за помощь и уход за детьми, -- все это заставило ее глубоко уважать и полюбить Кетчера. Она его любила буквально как родного отца и всякие от него черствые замечания принимала как покорная дочь, и вот даже незадолго до смерти она писала мне:2 "Для меня воспоминание о вас, друзьях моего счастья,-- свято. Несмотря ни на что, я люблю Кетчера, люблю этого дикаря и часто смотрю на его соломенную шляпу, которую берегу, как святыню, как лучшее воспоминание о прошлом..." И такую женщину, с таким добрым сердцем, осмеливаются называть бездушной дрянью!.. Впрочем, не мудрено: дрянные люди не могли понимать ее, а хорошие, но с слабым характером, как это всегда бывает, подпадают под влияние лицемеров и дурных людей, умеющих играть роли сердобольных, но в душе злых и завистливых... Я много говорила ее детям теперь о достоинствах их матери и надеюсь, что они сумеют восстановить в глазах избранных настоящее о ней понятие, и если они сумеют описать ее жизнь и ее характер как следует, то это будет полезно для характеристики русской женщины, которая, выросши под гнетом деспотов, сумела развить свой ум, душу и сердце и стать наряду с замечательными личностями -- как женщина, как жена, как мать, и вместе с этим она не была чужда общественных интересов... Сорок восьмой год она уже не жила для себя -- душа ее была растерзана, что вы можете видеть из ее писем (из Парижа) ко мне3. Итак, сорок шестой год своими событиями в среде друзей решил отъезд Герценых за границу4. Мое горе было самое тяжелое: я так привыкла видеться с Наташей, делиться с нею взаимно мыслями и жизненными вопросами, наконец, любить ее, что для меня было немыслимо остаться без нее... Мне еще представлялось, что я хороню ее... (И так вышло на самом деле.) Она утешала меня, уверяла, что мы расстаемся не надолго, что их поездка принесет много пользы как им, так и всем друзьям, -- что они освежатся, отдохнут, и друзья наконец одумаются и все-таки оценят нас по достоинству и простят нам наши невольные прегрешения... Я тоже понимала, что им нужно уехать, но жаль было расстаться с нею. С Александром мы были хороши, но дружбы между нами не было и не могло быть по той причине, что, во-первых, как я уже говорила, он любил лесть, поклонение, а я не могла воздержаться, чтобы не ловить его на каждом слове и деле, -- я часто указывала ему разлад его пера с его действительной жизнию. Так, например, раз как-то второпях я явилась к ним без воротничка и без рукавчиков; на эту пору к ним приехала Голохвастова, и он торопливо просил меня, чтобы я не выходила при ней в гостиную, так как он не желает, чтобы такую уважаемую им женщину, как я, заподозрили в неряшестве. Впоследствии я часто или нарочно прятала воротнички или вовсе приходила без них, чтобы подразнить его. Раз как-то я поехала с ним на лекцию Грановского, -- он, видимо, стеснялся мною (так как я не была известна в свете) и, усадивши меня, отошел к светским барыням (Картсковой <?>, Павловой Каролине Карловне и проч.). Кому-то вздумалось спросить его обо мне, кто я, и заметить ему, что я очень интересная дама. Герцена это восхитило, и он стал часто подходить ко мне и разговаривать со мною; меня удивило его внимание, и я ему даже советовала не стесняться и не терять со мною время, но когда он, приехавши домой, рассказал нам о вопросах обо мне, тогда я ему высказала, что теперь я поняла, почему он был так внимателен ко мне, -- он сконфузился и, конечно, отрицал мою догадку, но это было так, я знала это хорошо. Наташа даже заметила мне, что я все нападаю на Александра. В иных случаях мы с Александром сходились -- живость характеров сближала нас, и он, бывало, любил со мною поострить над кем-нибудь из друзей-флегматиков. Он также понимал, что я с Наташей ближе сошлась, чем кто-нибудь, и всегда при ее горе или нездоровье он сейчас присылал за мною. Когда у них родился ребенок, то тотчас давали мне знать. О рождении Наташи Герцен написал, кажется, так: "Наталья Александровна 1-я, извещая о рождении Натальи Александровны 2-й, просит посетить ее, а 2-я просит принять ее в ваше милостивое расположение"6, -- или что-то вроде этого. Когда я приходила к ним и если все было благополучно, то находила Александра в самом веселом расположении, -- он не мог посидеть на месте, беспрерывно вскакивал, острил надо всеми нами, даже над акушеркой, потом задумывался и спрашивал акушерку: "А что, вы ручаетесь, что все хорошо? и Наташа ничего? а ребенок?" -- "Да я же говорила вам пять раз, что все хорошо, все..." -- отвечала акушерка (это М-те Рихтер из Воспитательного дома. Славная была женщина). "Ну, а в шестой-то раз уж вы и не хотите ответить?" -- пошутит Александр и побежит к Наташе. "Да перестаньте бегать к ней, -- закричит ему вслед акушерка,-- ей нужен покой!" Ну он опять вбежит к нам и снова острит, шутит... Когда, бывало, войдешь к Наташе, первое ее слово: "Ну, что Александр? Он измучился, бедный..." -- "Да ничего,-- скажешь ей, -- он весел, все шутит". -- "Вы не знаете его, Таня, это не спокойствие, он боится и за меня и за ребенка -- он просто в ажитации, мне ужасно жаль его. Пошли его ко мне, пожалуйста!" -- "Да ведь акушерка не велела ему ходить к тебе, потому что тебе нужен покой..." -- "Ну я и буду покойна, когда поговорю с ним..." В эти моменты я была счастлива за Наташу, потому что такая глубокая вера в любовь своего мужа могла скоро восстановить ее силы и надолго.
Когда Герцены жили в Москве последние годы, то мои именины праздновались очень шумно6. Ко мне собирался почти весь кружок мужчин и дам на вечер. Пили чай, ужинали, при этом, конечно, много выпивалось вина, а шампанское всегда Герцен привозил с собою, бутылок пять-шесть, и почти всегда уже ночью посылали на лошади за добавочным. В 1846 году Наташа не могла быть у меня на именинах -- у нее родилась дочь Лиза;7 она прислала мне коробочку с вещами из угля и надписала год и число. Эта коробочка и теперь у меня. Когда все собрались ко мне, то брат Сергей Иванович позвал меня в мою комнату и прибавил: "Да поскорее иди!" Я вошла и увидала, на моем комоде стояли три портрета в рамках: Герцена, Грановского и Корша, и перед каждым стояло по свечке. Явились и оригиналы, и кто-то из них сострил: "Вот вам наше благословение -- трех святителей!" Я была очень, очень рада такому подарку. Эти портреты и теперь висят в моей комнате и живо напоминают мне то дорогое время, когда так хорошо жилось с верою в людей, в этих людей, казавшихся лучшими... Двух из них уже нет -- мир им!..
Припоминая жизнь Герценых в Москве, начиная с 1842 по 1847 год (их отъезда за границу) и пропуская из нее разные неприятные столкновения и грустные события, общее составляет такое отрадное, приятное впечатление, что с радостью пережил бы всю эту жизнь, послушал бы умных речей Герцена, побывал бы на лекции милого Грановского, -- посидела б я с Наташей и любовно поглядела бы на ее милое, оживленное личико, послушать ее симпатичного голоска, ее умной, доброй речи, обняла бы ее, расцеловала... Тени лучших людей из ее кружка являются передо мною как живые. Вот Грановский читает для Наташи, у нее в кабинете, лекции из средней истории (это было потому, что Наташа не могла ездить на публичные лекции Грановского -- она была больна, а поэтому он и предложил ей читать на дому). И что это были за лекции! Не стесняясь публикой и неизбежной в публике цензурой, он читал так живо, так увлекательно, так интересно эти лекции, что, право, мне кажется, лучше этого уже никто не прочтет. Мы слушали его только четверо: Наташа, я, Марья Каспаровна, которая и записывала, и Марья Федоровна, которая по своей привычке льстить употребляла в настоящем случае мимические знаки, изъявляющие то восторг, то удивление и пр. и пр. Наташа вся превращалась в слух, -- лицо ее горело, глаза блистали, а иногда даже в них светились слезы. По окончании лекции мы все благодарили Грановского, Наташа молча сжимала его руку и с горячей благодарностью глядела ему в глаза, и у Грановского всегда появлялись на глазах слезы, и он спешил уйти. Это был нежный, впечатлительный человек, добрый, благородный, бескорыстный, очень умный, но только в чем можно было его упрекнуть, так это в лени и в пристрастии к картам. Он мог играть по целым ночам, не вставая и ни о чем больше не думая, ничего уже не понимая, -- эта страсть в нем развилась с удвоенной силой, когда уехали Герцены за границу. Длл него уже не было научного освежающего элемента, не было живого интереса в жизни, или, если он и был, то ему не с кем было делить его -- с ним не было ни Александра, ни Ника, и он бросился в картеж, чтобы забыться и забыть всё...
И на солнце есть пятна, однако оно животворно действует, таков был и Грановский. Встречая у Герценых Ивана Павловича Галахова, хотя и не часто, но я не могу забыть его. Что это за милый, простой, деликатный в высшей степени человек! Как он умел метко обрисовать кого-нибудь, но без желчи, без желания повредить человеку. Странно, он держался как будто в стороне, как будто дичился людей, а между тем приятно было его видеть и слышать, И кто видал его хотя немного, вероятно, вынес о нем самое приятное впечатление. Еще лицо -- это профессор Крюков; серьезный, как будто сосредоточенный только на науке, но в обществе очень милый и симпатичный человек. Как теперь помню, раз как-то Герцены позвали всех на жженку. Приготовили в зале серебряную вазу, зажгли в ней спирт и для эффекта загасили огонь в зале. Крюков взялся варить жженку; все мы,, мужчины и женщины, уселись кругом по стенам, а Крюков посередине, один, с голой головой (у него не было волос на середине головы), освещенный синим огнем, с серьезной физиономией, с серебряным ковшом в руке, которым помешивал жженку, казался каким-то прорицателем. Странно было, что мы все молчали и глядели на Крюкова... Я сидела возле Наташи, и она заметила мне вполголоса: "Мне кажется, не жилец н свете Крюков -- что-то в нем отражается не земное, не наше!" И скоро сбылись ее слова на нем. Видела я и противоположные этим личности, то есть по впечатлению; это Тургенев, который на все и всех смотрел как-то свысока и всей своей фигурой говорил: ведь я Тургенев! Видела графа Соллогуба, но вскользь, так как он все время сидел и ужинал в кабинете Александра. Но все-таки он показался мне довольно простым малым. Многие из знакомых Герценых почти не остались у меня в памяти, и потому я ничего не могу сказать о них. Перед отъездом за границу, когда уже Герцены решились непременно ехать и заявили это серьезно, то как будто все встрепенулись, все почувствовали, что с отъездом их изменится и общая жизнь кружка. Даже Кетчер, все дувшийся на Наташу за Серафиму8, и он стал помягче и повнимательнее к ним.
В конце 1846 года заболела маленькая Лиза, ее лечил Альфонский; как всегда он утешал и ободрял Наташу, что у Лизы режутся зубки, что это бывает с детьми, что она встанет и пр. и пр. Но под конец он сказал и Кетчеру и Александру, что надежды нет, но от Наташи это скрывали. За день до кончины Лизы я пришла к ним. Наташа сидела возле ребенка (больного), бледная, измученная, и опухшими красными глазами смотрела на Лизу. "Не глупо ли это, Таня, -- заговорила она, -- за что страдает бедный ребенок? Или так надо?.." Я молчала. "Да что же ты молчишь, Таня?.. Глупо ведь это, да?.." Потом, помолчавши, пожала мне руку и сказала: "Видишь, как поглупела я за эти дни? Тяжело, очень тяжело мне и нет поддержки... А доктор и Александр, он утешает меня как ребенка, точно я не вижу, что Лиза уже не наша..." Когда я стала уходить домой, она мне сказала: "Приходи непременно завтра, ты мне будешь нужна, да, нужна -- приходи же!" На другой день Александр прислал записку о смерти Лизы. Я побежала к Наташе. Она сидела возле умершей; когда я подошла, она мне сказала: "Видишь, я была права, -- ты мне теперь нужна". Обозначилось, что ей непременно хотелось, чтобы я собственноручно сшила вуаль или саван для Лизы, -- сама, конечно, она уже не могла это делать, но ей хотелось, чтобы близкий человек одел Лизу, что я и исполнила. Все время Наташа была тверда, почти не плакала, просила не ухаживать за нею, говоря, что она ведь в памяти. Я боялась за нее; она была бледна и холодна и смотрела как статуя, но ходила твердо, избегала разговора. В церкви стояла у гроба и не отрывала глаз от -ребенка, простилась с ней, расцеловала ее всю, перекрестила и отвернулась. Когда вынесли гроб, она просила Александра взять его с собою в карету, что, конечно, он и исполнил. В карете они были только вдвоем и держали Лизу на руках. Ее похоронили в Девичьем монастыре, возле Вани (родившегося в Москве в 1842 году и жившего всего 48 часов). Я иногда посещала их могилки; на них поставил Александр две колонки из черного мрамора, могилки их находятся сзади холодного собора. На похороны съехались почти все друзья, я ехала в монастырь с Сатиным. Возвратясь из монастыря и напившись чаю, все поспешили разъехаться. Наташа просила Александра тоже поехать куда-нибудь и мне предложила ехать с ним вместе, чтобы вздохнуть свежим воздухом, как выразилась она, и что ей хочется остаться одной с остальными детьми. Мы исполнили ее желание и поехали в санях Редкина, который уселся с кучером, и решили ехать к Коршам, где тогда жила сестра Корша, Крылова. Редкий, как известный волокита и влюбчивый человек, тотчас заговорил с Герценом о красоте Крыловой и о том, как бы он был счастлив, если бы ему удалось завладеть этой женщиной; я сидела закутавшись и старалась не обращать внимания на болтовню Редкина, но меня бесило то, что Александр вторил ему и говорил разные глупости. Я не могла понять, как он мог слушать и говорить о каком бы то ни было вздоре с Редкиным, когда только что похоронил, по-видимому, любимого им ребенка и оставил жену в полном отчаянии и глубоком горе, хотя она и старалась скрывать это, но он не мог же не знать ее и не сочувствовать ей. Вот какой был увлекательный человек Александр! Часа через три мы возвратились к Наташе, -- она вышла к нам навстречу, пожала обоим руки своими холодными руками и сказала: "Спасибо, друзья, что приехали,-- страшная тоска так и душит... дети уснули... и как холодно, холодно..." Александр растерялся: он начал (как всегда) приставать к ней, не захворала ли она? Не простудилась ли? Не лечь ли ей лучше в постель и т. д. "Полно, Александр! Я не больна, а ведь у меня дети-то не все... Лизы нет... Впрочем, я лягу, а вы посидите около меня, ведь можете?.." Мы согласились, она ушла в спальную и легла, мы с Александром сели около нее и начали перебалтывать о разном вздоре; сначала Наташа слушала, даже спрашивала, кого мы видели у Коршей и проч.... Потом вдруг замолчала и, обратясь к нам, сказала: "А как Лизе-то холодно теперь! (Ее хоронили зимой.) И мне холодно без нее", -- да вдруг и зарыдала, -- мы перепугались с Александром, но эти слезы были благодеянием, они облегчили наболевшее сердце ее...
Долго еще бедная Наташа горевала о своей маленькой девочке, сборы за границу несколько поневоле ее заставили как будто позабыть о своей потере, -- ей предстояло много хлопот, чтобы обдумать, что взять с собою, что оставить здесь, в Москве, до приезда своего назад, что они раздали всем нам на память. Такая большая семья, как ее, требовала многого. Они ехали с мужем, при них трое детей, из которых старшему Саше было всего семь лет, потом Коля лет четырех и Тата трех; при ней до границы была взята ее кормилица Татьяна -- живая, здоровая особа, а с границы уже Тата переходила на попечение Марьи Федоровны Корш. Сборы длились что-то долго -- ждали билета, устраивали дорожные возки и приготовляли всякие дорожные принадлежности { На полях карандашом рукою Астраковой: Тогда ведь еще не было железной дороги в Москве никакой.}. Когда у них все было уложено, то они уже ездили по знакомым на прощальные вечера, куда и я сопровождала их. Отрадно было видеть, что всякая вражда между друзьями смолкла, -- все наперерыв старались выказать свою дружбу, любовь, внимание к отъезжающим. Тостам не было конца, пожеланиям, рукопожатиям, даже объятиям и поцелуям тоже. Как-то было шумно, но невесело. У меня постоянно щемило сердце; не знаю, предчувствие ли разлуки навсегда или вообще, потому что я искренно, глубоко любила Наташу и мне было холодно оставаться без нее. Конечно, она не могла чувствовать так глубоко разлуки со мною, -- у нее был муж и дети, для которых она посвящала всю свою жизнь, -- все, что она ни делала, о чем думала, толковала, -- все это делалось для них, для ее неоцененных крошек. Ей хотелось учиться, умнеть (как она выражалась), все для них, чтобы не отстать от них, чтобы быть им другом в полном смысле этого слова. Ей хотелось жить, жить до тех пор, пока ее дети начнут жить самостоятельно, когда им уже не нужна будет ничья опора... и не дожила она, бедная, до этого, ее прекрасная жизнь угасла в самый момент, когда она именно нужна была своим детям более нежели когда-нибудь. Кто виноват в ее преждевременной смерти? -- всё: события, обстоятельства, люди, люди, не понимавшие ее, и даже ее муж! Все соединилось, чтобы сгубить эту высоко- благородную, честную и полезную жизнь, эту самоотверженную,, прекрасную личность, с благородной, открытой душой, с нежным, любящим сердцем, в ней не было лжи ни на йоту. Искренняя, правдивая, она не умела льстить, и ее отношения к друзьям были самые чистые; если она делала замечания кому, то это не была грубость; это истекало из глубокого уважения к той личности, которой она их делала, -- так я понимала ее, и она за это любила меня горячо. Случалось, когда мы вдвоем сиживали в сумерки в ее кабинете, то часто удивлялись, почему не хотят люди понять нас и все ищут в наших словах то самолюбия, то лицемерия, тогда как положа руку на сердце мы можем сказать, что ни того, ни другого нет в наших отношениях к друзьям. О себе я не говорю; все думают, что я обманула их своей искренностию, а я убеждена, что я-то глубоко ошиблась в них, -- да у меня вообще недоверчивый характер -- случалось мне быстро увлекаться, но, по первому подозрительному факту, я уже теряла всякую веру; Наташа была в этом случае снисходительнее меня -- она была и добрее и развитее меня, она многое прощала людям, почти все, зато они ей ничего не простили и закидали ее (исподтишка) грязью...
Расставшись, мы с нею обе зажили различно, хотя одинаково увлекались, ошибались, обманывались... Для меня все это было только наукой, и я закалилась в совершенном равнодушии к людям, к их мнениям обо мне и даже к самой жизни. Она, бедная, нежная, более доверчивая, сломилась... Мир ей! и вечная, незабвенная память...
Наташа совсем изнемогла от сборов; кроме укладывания, суеты, еще нравственные впечатления прощанья с друзьями, в которых она снова поверила, -- поверила их любви, дружбе... она рвалась наконец поскорее выехать. Назначен был день (незабвенный для меня: 20 генваря). День разлуки и разлуки -- вечной! Так как в доме Герценых уже был разгром (кроме детской, где все оставалось по-прежнему), то Александр постоянно уезжал к кому-нибудь из кружка провести последние часы { На полях приписка рукой Астраковой: Он такой был баловень, что не мог примириться даже с минутным неудобством.}, а я с Наташей большею частию оставались дома, укладываясь и припоминая, что нужно ей взять на дорогу и пр.
Мне приходилось проводить томительные часы с глазу на глаз с Наташей. О чем было говорить? у обеих лежала тяжелая дума на сердце, такая тяжелая, что, право, это чувство было похоже на пытку, придуманную кем-нибудь из злейших наших врагов; но, несмотря на это, мы старались взаимно ободрять друг друга то словом, то улыбкой, то гаданием о той радостной встрече, когда она возвратится...