Кузовкин и Тунин, обнявшись, ходили по неосвещенному коридору.
Сумерки -- часы откровенных излияний.
-- Я не понимаю тебя, Алексейка, -- говорил Кузовкин, -- по-дружески говорю -- люблю тебя и не понимаю. Какого черта мрачнеешь ты, уединяешься? Почему не хочешь никогда с нами кутнуть, меланхолию разводишь? Неужели трусишь? Так не бойся, и мосье Фурье, да и сам директор отлично знают о невинных шалостях наших, и пока не выйдешь за пределы скандальной огласки -- будут смотреть сквозь пальцы, потому понимают, молодости веселье подобает, а вот ты понять не хочешь!
-- Странный ты, -- возразил Тунин. -- Что же делать, если все ваши забавы меня не привлекают, и, по совести, даже противны все эти пошлости.
-- Пошлости, а как же судить об Оленьке? -- перебил Кузовкин. -- Ты, брат, прости, я с тобой во всем бываю откровенен и, кажется, того же могу ждать от тебя. Не одному тебе Оленька по вкусу. Действительно, красотка, что и говорить... Но причем же осуждать других, если сам...
-- Я никого не осуждаю. С тобой я вполне откровенен и не думаю не доверять нашей дружбе. Если же не говорю, то этому причиной... -- Тунин смешался и замолк.
-- Ну как хочешь, -- несколько обиженно промолвил Кузовкин. -- Пойду к Жану, он новую гитару купил и играет изумительно. Пойдешь, может, со мной?
-- Охотно, -- быстро ответил Тунин. -- Ты не сердись.
Они спустились по чугунной лесенке в нижний этаж, прошли через сени, где дремал на диване старый швейцар Филимон, и попали в коридор, в который выходили двери кладовок, чистой черной кухни, а также каморки служителей и дядек.
Лицеистам сюда заходить запрещалось, но запретный плод особую сладость имеет, и частенько сюда забегали, то морковки или яблоков стащить из кладовой, то к дядьке Жану, всеобщему пособнику во всех лицейских шалостях и делах, гитаристу и горькому пьянице, то посмотреть на знаменитую Оленьку, дочку швейцара Филимона, каморка которого помещалась в этом же коридоре. А то просто так из озорства.