Вокруг большого овального стола, на котором горела лампа под шелковым зеленым абажуром, сидели ее мать, Бюиссон и две дальних родственницы. Одна из родственниц набивала папиросы, и ее желтые, худые руки нервно теребили вату и засовывали ее в гильзы тоненькой желтой палочкой. Другая раскладывала пасьянс из двух колод, почесывая себе нос каждый раз, как у нее являлось сомнение, так или иначе переложить карту. Лицо ее было задумчиво, озабоченно, но Таня угадывала, что она в это время думает не только о картах, а о чем-то другом, своем, и непременно тяжелом и грустном, и ей было жаль ее и хотелось, чтобы ее пасьянс удался.
Бюиссон сидела, вытянувшись в струнку, сухая и прямая, с седыми, жиденькими, но нагофрированными бандо над старчески розовым лицом, с изогнутыми черными бровями, из-под которых пронзительно высматривали черные живые глаза в очках.
Она вязала шарф из верблюжьей шерсти и в то же время читала свою газету, которая лежала перед ней на столе.
Рядом с ней, в кресле, сидела Анна Алексеевна и подрубала носовые платки. Тане не видно было ее лица, а только ее полная рука с двумя обручальными кольцами на безымянном пальце, но и одной этой руки было достаточно, чтобы чувствовать себя в полной безопасности, чтобы на душе было спокойно и тепло.
-- Я сейчас прочла в своей газете, -- сказала Бюиссон, -- что президент сказал речь, в которой...
Она передала вкратце речь, и ее глаза наполнились слезами.
-- О, родина! -- закончила она -- Наша святая родина! Наша дорогая, прекрасная Франция!
Ей пришлось вытереть глаза платком. Кто-то сочувственно вздохнул.
-- А знаешь, Аня, -- громко сказала тетя Надя, энергично набивая папиросу, -- ты могла бы написать в Петербург Ивану Александровичу. Что?
Анна Алексеевна подумала и ответила: