-- Мой муж умер десять лет тому назад, -- рассказывала она, -- остались у меня на руках две дочери и сын, да большое хозяйство. Ну, не могу я уехать из деревни, а детей воспитывать надо. Однако я старшую замуж выдала, и, знаете, одним домашним образованием обошлась. Человек хороший и не без средств. Сына мне удалось пристроить очень хорошо. Живет он у одних родных и ходит в гимназию. Утешает меня очень, потому что хорошо учится, и на будущий год уже кончает курс. И вообще мальчик способный и благоразумный. А вот с моей меньшой у меня все не ладилось. Самая она у меня беспокойная, впечатлительная...
-- Мамочка, прошу тебя, не говори обо мне, -- попросила Таня, которая с самого выезда из города припала к стеклу окна и замерла в созерцании.
Мать только улыбнулась и подробно рассказала и о том, как все советовали ей отдать дочь в институт, и как ей жаль было с ней расставаться, и как Таня тосковала, и как ей пришлось взять ее обратно, и как доктор все это уладил и примирил.
Дама с интересом слушала и кивала головой, a потом стала жалеть, что Анна Алексеевна не была еще у другого доктора, ее знакомого, который только потому не знаменит, что сам не хочет, и всех знаменитых докторов бранит. Дама рассказала несколько случаев из практики этого доктора, и, когда разговор перешел на больных и болезни, случайные собеседницы рассказали друг другу все случаи, которые были в их семьях, в семьях родных и знакомых.
-- Танчурка особенно беспокоит меня потому, что ее отец уже был болен, когда она родилась, -- сообщила Анна Алексеевна.
-- Ах, это ничего, -- сказала дама, -- это ничего. Я знаю. Я слышала такой случай...
-- Таня, у тебя коса расплелась, -- сказала мать, -- да смотри, не дует ли от окна?
В окне уже начинало темнеть. По пути тянулся скучный мелкий лесок с кустарником, с отягченными снегом тонкими деревцами: хилыми березками и частым хвойником. Все бежало и бежало назад, туда, откуда шел поезд, и Таню занимало то неясное впечатление, которое производил на нее этот кажущийся бег при полной действительной неподвижности. Она отмечала отдельные деревца, отдельные кустики и провожала их взглядом, стараясь запомнить их выражение, наделяя их своей симпатией или антипатией, представляя себе, как они сейчас останутся сзади одни, как они будут стоять там и ночью в темноте. Иногда ей хотелось сказать им: "Глупые! Ведь скоро весна. Чего вы такие хмурые?" Иногда ей казалось, что они знают это лучше ее, что они уже полны предчувствия, что они только затаились и собираются с силами. Она не слышала ничего, что говорили ее мать и дама, и только на станциях пробуждалась от своих мыслей и с другим лицом, с другим настроением следила за снующими по платформе людьми.
Кондуктор пришел и зажег фонарь, и Таня вдруг почувствовала, что все разрушено, что ее связь с тем, что осталось за окном, порвалась. Ей стало скучно. Прижавшись в уголок, она стала глядеть на мать и на незнакомую даму, и сейчас же и лицо и голос дамы показались ей удивительно неприятными, и она решила всю дорогу ни за что не сказать ей ни одного слова. Ей даже стало досадно на мать, что та так разговорилась, и, огорченная своим недовольством матерью, неприязнью к даме, она вся погрузилась в грусть и сухо отказалась и от еды, и от чаю на станции и от конфет, которыми угощала дама.
Мать пощупала ей лоб и руки, задала несколько тревожных вопросов и посоветовала лечь спать. Тане не хотелось спать, но она забралась на верхнее место и легла, чтобы быть подальше от людей. И сейчас же, как она легла и закрыла глаза, потянулась в сумерках скучная лента бегущих и неподвижных кустиков, березок и хвойника. Она подумала и ясно представила себе, что они так и стоят ночью в темноте, отягченные снегом, быть может, полные предчувствия весны, и вдруг забыла, что она едет в Липки, забыла, что она Таня, что ей немножко хочется есть, почувствовала себя березкой в лесу, белой, под белым снегом, тихой в тишине...