В некрологе М. С. Корелина теперь сам вызывающий некрологи Ключевский говорит про своего усопшего товарища-профессора, что он был "настолько основательный историк, чтобы знать, какой коловорот ужасов представляет история" {Вопросы философии и психологии. 1899. Кн. 46. С. XVII.}. И если все-таки из своих научных занятий Корелин вынес оптимистическое миросозерцание, то это потому, что он верил в силу идей. "Если оно (человечество) еще не погибло в хаосе внешних бедствий и своих собственных заблуждений, значит, есть в нем спасительные силы могущественнее этого хаоса, которые со временем одолеют его, водворят прочный порядок: это идеи, выражающие лучшие свойства и стремления человеческого духа, его идеалы". Но так излагая верования историка-гуманиста, излагая их не без скептического налета, Ключевский ни здесь, ни на какой-либо другой из своих талантливых страниц не высказался определенно и явственно, верит ли он сам или нет в спасительную мощь идеалов и идей. Мы знаем, с его слов, наверное, только одно: поскольку идеи -- плоды личного творчества, поскольку они остаются духовной собственностью своих индивидуальных носителей, не больше, постольку они в его глазах не имеют исторической ценности, не имеют даже исторического бытия. Предмет истории не человек, а люди, и потому только те мысли, которые нашли для себя целый "прибор" воплощения и организации и в этом своем качестве стали воздействовать на собирательность, на группы,-- только они приобретают характер исторических факторов. Впрочем, говорить о Ключевском лучше всего словами Ключевского, а своими словами его не расскажешь, и потому читатели не посетуют на цитаты из него, между прочим -- и на те, которые образно и ярко освещают его мнение по затронутому вопросу. "Сколько веков,-- говорит он,-- от создания мира молния, по-видимому, бесполезно и даже разрушительно озаряла ночную мглу, пугая воображение и не увеличивая количества света потребляемая человеком, не заменяя даже ночника при колыбели! Но потом электрическую искру поймали и приручили, дисциплинировали, запрягли в придуманный для нее снаряд и заставили освещать улицы и залы, пересылать письма и таскать тяжести -- словом, превратили ее в культурное средство. И идеи нуждаются в подобной же обработке, чтобы стать культурно-историческими факторами... Идеи, блеснувшие и погасшие в отдельных умах, в частном личном существовании, столь же мало увеличивают запас общежития, как мало обогащают инвентарь народного хозяйства замысловатые маленькие мельницы, которые строят дети на дождевых потоках" {Ключевский В.О. Курс русской истории. М., 1904. Ч. I. С. 31, 32.}. Подобно тому как "набожное представление выси небесной отливается в купол Софийского собора" и лишь тогда является ощутимым объектом для историка, так и всякое другое представление, всякая идея получает "дееспособность" исключительно в том случае, если они овладевают какой-нибудь практической силой и становятся заметны или властны для общества. Едва ли можно оспаривать утверждение, что только те идеи представляют для историка реальную величину, которые покинули свою одинокую родину -- чье-нибудь отдельное сознание. Но эта аксиома сама по себе еще не указывает, принадлежит ли исповедующий ее к тем историкам-оптимистам, которые убеждены, что "коловорот ужасов", хаос мировых событий будет покорён силой торжествующей идеи, светлым влиянием идеала. И не отсюда, не из подобных изъявлений Василия Осиповича, а из общего духа и смысла его книг ясно, что сам он был далек не только от того "вечно-безоблачного лазурного миросозерцания", которому не считал причастным и оптимиста Корелина, но и вообще не был историком-энтузиастом, тем менее -- историком-эвдемонистом. Он, правда, говоря о долге, завещанном предками, утверждал, что "их недоимки -- наши задачи"; он дорожил "историческим сознанием", потому что оно предохраняет "как от косности, так и от торопливости", и, по его поощряющему слову, "каждый из нас должен быть хоть немного историком, чтобы стать сознательно и добросовестно действующим гражданином" {Там же. С. 40-42.}. Но, вообще, в перспективах и далях грядущего он не усматривал, кажется, какого-нибудь несомненного и желанного благополучия. Прошлое не обнадеживало его в будущем,-- по крайней мере, ничего не обещало, ни за что не ручалось. Ведь он часто на протяжении русского исторического пути отмечал не только остановки, но и попятные шаги. Ведь он рассказал нам, что "в исходе XVII в. люди, задумавшие учредить в Москве академию, первое у нас высшее училище, находили возможным открыть доступ в нее "всякого чина, сана и возраста людям без оговорок"", а "полтораста лет спустя, при Николае I, секретный комитет гр. Кочубея... решительно высказался по поводу самоубийства обучавшегося живописи дворового человека за вред допущения крепостных людей "в такие училища, где они приучаются к роду жизни, к образу мыслей и понятиям, не соответствующим их состоянию"" {Ключевский В.О. Курс русской истории. М., 1908. Ч. III. С. 7.}. Ключевский знал, что эту линию регресса можно было бы провести и дальше, что изгнание из школы "кухаркиных сыновей" было провозглашено гораздо позднее кочубеевского комитета. Он слишком знал вообще, что, употребляя одно из его любимых выражений, "походка" истории очень неровна и "пугливая оглядка назад" неизбежно сопутствует многим движениям вперед. Такое сознание не обрекает фатализму, но, во всяком случае, мало поощряет оптимистические надежды. И если, по определению Ключевского, история -- "коловорот ужасов", то разве мы теперь из этого коловорота вышли? И не правы ли те мыслители, которые утверждают, что, по существу, в конце всех концов, по своему последнему внутреннему смыслу настоящее ничем не отличается от прошлого и мир -- одно и то же, и на протяжении веков и пространств перед нами только разыгрываются вариации на одну и ту же тему, так что прошлое ничем не интереснее настоящего, и все равно, с какого момента и в каком месте ни стать зрителем человеческой трагикомедии? Ключевский был такой историк, которому в одной фактической истории было тесно, и он уходил из нее в общие мысли, в практическую психологию, в литературную критику: уже одно это, в связи с тою жизненной мудростью, которая богато рассыпала по его страницам свои полновесные зерна,-- уже одно это позволяет думать, что идеи коловорота, коловращения, вечной смены и повторения событий не могли не посещать его большого ума и от изучения времен не отвлекать его к тому, что сверхвременно и надисторично. Однако было бы ошибочно и произвольно считать его пессимистом -- уже потому, что пессимизм категоричен в самом отрицании своем, а Василий Осипович, воплощение осторожности, одинаково избегал и решительных утверждений, и решительных отрицаний. Его книги имеют особенный тон, который и делает их исключительную внутреннюю музыку; и вот, вслушиваясь в этот единственный тон Ключевского, в тембр его исторического повествования, вы невольно замечаете, что перед вами -- скептик. Аттической солью шутки, всегда готовой и всегда уместной, столь же тонкой, сколько и увлекательной, пересыпает он свое изложение и разрешает ею то настроение серьезности, которое овладело было и им самим, и уж наверное его читателями. Серьезное от этого не улетучивается,-- оно приходит опять, и еще более углубленное; но через несколько шагов нас встречает новая острота, и мы уже сами идем ей навстречу и ждем ее. Правда, это почти совсем отсутствует в "Житиях святых" и гораздо, несравненно меньше характеризует "Боярскую думу", чем его "Курс" и его небольшие этюды. Вообще, особенности его стиля для нас будут необъяснимы, если мы забудем, что большинство его произведений -- скрытые диалоги: он читает лекции, он произносит речи,-- он беседует. Конечно, его собеседники хранят внешнее молчание, но потенциально они отвечают, подают реплики, безмолвно участвуют в каком-то разговоре; Ключевский видит или воображает пред собою аудиторию; он непременно с нею считается; как писатель, вернее -- как сказатель, он почти всегда -- на людях, и люди ему необходимы. Он слушает себя их слухом, он читает себя их глазами. Внутренне одинокий, уединенный работник не только библиотек и архивов, но и собственного духа, едва ли кому-нибудь доступный в самой средине своего сердца, он, однако, тихо и бережно взращенные плоды своих дум и изысканий имеет потребность выносить наружу, не только в том обычном смысле, в каком это свойственно каждому преподавателю, но и в более глубоком, в смысле психологическом. Ключевский -- прирожденный и преднамеренный собеседник; ему нужно, чтобы его слушали (недаром в частной жизни был он такой гений разговора, властитель беседы). Но так как, повторяем, в глубине-то сердца, на дне своей мысли, он всегда остается один и наедине с собою, то его умственная словесная общительность не есть настоящий лиризм души, и может быть, именно поэтому она чаще всего принимает блестящую форму остроумия, неотразимой насмешливости, и по всей его речи излучисто вьется прихотливая змейка тончайшей иронии, здесь и там загораясь неожиданными переливами своей окраски. Шутка порою заслоняет человека от других, устанавливает, говоря словами Ницше [Ницше Фридрих (1844-1900) -- немецкий философ.], "пафос расстояния", и не оттого ли, между прочим, так широко пользовался ею, одновременно общительный и уединенный, Ключевский? Как бы то ни было, уже эта манера его, эта склонность к иронии,-- уже она, по-видимому, говорит о его скептицизме, и с первого взгляда, читая его, представляешь себе, что подобно тому, как был, у Виктора Гюго [Гюго Виктор Мари (1802-1885) -- французский писатель, автор романа "Человек, который смеется" (1869).], "человек, который смеется", так Ключевский -- историк, который смеется. Бесстрастное лицо Клио было бы ему не к лицу. На его устах -- если не постоянная, то частая усмешка. И он слишком остроумен, чтобы для этой способности своего духа не использовать того изобильного материала, какой предлагает человеческая история. Это и придает его рассказу особое освещение, характерный колорит. Василий Осипович -- такая выдающаяся индивидуальность, что в его передаче меньше, нежели в чьей-либо, может быть эпическое спокойствие. Неизменно верный истине, он, однако, людей и события обращает к себе той стороною, какую он сам выбирает, и этот выбор есть уже оценка и приговор. Замечательно, что при своей щепетильной научной добросовестности он все-таки не может не вмешиваться в ход исторического процесса. Он всегда -- рядом с теми, о ком передает, собою оттеняет их, и только через его изысканную призму можем мы глядеть на русских деятелей (впрочем, последнего слова он почти не употребляет, заменяя его -- без всякого умысла -- словом "делец"). Относясь к истории необычайно серьезно, но в то же время подчас обращая ее также и в оселок для своего остроумия, в мишень своей меткости, он в результате достигает того, что герои истории -- вместе с тем и его герои. Не только история, но и он -- автор Алексея Михайловича или Петра III. Совместное творчество объективного факта и самого Ключевского -- они и создают ту живую книгу, которая называется "Курс русской истории".
Огромная доля, вносимая в эту русскую историю самою личностью историка, выступает перед читателями не только в виде оригинального дарования, но и как та скептическая окраска, о которой мы только что говорили. Однако более пристальное изучение Ключевского значительно колеблет первоначальную мысль о нем как о скептике и нигилисте, как об ученом-Мефистофеле.
Нигилистические искры, иронию, сомнительный ореол уничтожающей насмешливости и отрицания над умной головою Ключевского тушит его сердце. Как мало он ни склонен показывать его, как ни дорожит он помянутым уже пафосом расстояния, удаляющей преградой острой шутки,-- он все же не умел скрыть своей прекрасной тайны,-- не скрыл того, что сам он -- добрый и благоволящей человек, что он также -- усердный искатель и ценитель чужой доброты. До умиленности, правда, он никогда не доходит, ни пред кем и ни пред чем; но "добрые люди древней Руси" привлекают его собственное доброе внимание. Он славит "ежедневную, молчаливую, тысячерукую милостыню"; он сердечно говорит про русскую женщину, что жалость к бедному и убогому это -- чувство, с которым она на свет родится, и оправдывает свою ласковую мысль образом Юлиании Лазаревской [Юлиания (Ульяна) Лазаревская (ок. 1533-1604) -- русская святая.]; он благотворителя Ртищева [Ртищев Федор Михаилович (1626-1673) -- русский государственный деятель, основал ряд больниц, школ и богаделен, за что получил от современников прозвище "милостивого мужа".] присоединяет к числу "тех редких и немного странных людей, у которых совсем нет самолюбия, по крайней мере, в простом ходячем смысле этого слова... Ртищев не понимал обиды, как иные не знают вкуса в вине, не считая этого за воздержание, а просто не понимая, как это можно пить такую неприятную и бесполезную вещь. Своему обидчику он первый шел навстречу с просьбой о прощении и примирении". И, может быть, Ключевский не считал неправыми всех этих Ульян и Ртищевых, которые оставили такой завет жизни: "Жить -- значит любить ближнего, то есть помогать ему жить; больше ничего не значит жить и больше не для чего жить" {Ключевский В.О. Добрые люди древней Руси. Москва, 1907. С. 7, 9, 19, 20, 30.}.
В речи о Новикове он говорит, что не вспоминать, а видеть хотелось бы ему доброго человека: "А для изображения Сем. Ив. Гамалеи, правителя канцелярии московского главнокомандующего, у меня не найдется и слов: хотелось бы видеть такого человека, а не вспоминать о нем. Я недоумеваю, каким образом под мундиром канцелярского чиновника, и именно русской канцелярии прошлого века, мог уцелеть человек первых веков христианства. Гамалее подобает житие, а не биография или характеристика. Сомневаюсь, сердился ли он на кого-нибудь хоть раз в свою жизнь. Во всем мире только с одним существом он воевал непримиримо, это -- с своим собственным, с его пороками и страстями, и с какими страстями! -- с нюханьем табаку, например, и т. п... Блаженный в лучшем смысле этого слова, которого современники справедливо прозвали "Божьим человеком!"" { Ключевский В.О. Воспоминание о Н.И. Новикове и его времени // Русская мысль. 1895. Кн. I. C. 52.}.
В публичной лекции "Два воспитания" Ключевский сказал: "Видеть детей и любить их -- это одно и то же", и эту лекцию он заключил не менее выразительными, такими же незабвенными словами: "Нам нет нужды опасаться, что жизненный путь наших детей по выходе из школы будет скудно усыпан печалью. У нашей молодежи того и другого пола много сердца, а было бы сердце -- печали найдутся" { Ключевский В. О. Два воспитания // Русская мысль. 1893. Кн. III. С. 85, 99.}.
Вся эта апология сердца и непритворный хвалы доброму человеку, эти афоризмы: "видеть детей и любить их -- это одно и то же", "было бы сердце -- печали найдутся" -- все это не вышло бы из уст Мефистофеля, и надо всем этим только насмеялся бы действительный насмешник или кто-нибудь из тех "нравственных сухарей", которым наш историк уподобляет Анну Иоанновну и Бирона [Анна Иоанновна (1693-1740) -- российская императрица (1730-1740) из династии Романовых; Бирон Иоганн Эрнст (1690-1772) -- фаворит императрицы Анны Иоанновны.]. Очевидно, Ключевский сложнее, чем он кажется сначала, и присуща ему не одна только змеиная мудрость. И если историческая дистанция, если даже отдаленность времен не заглушала в нем живых эмоций, симпатического отношения к давнишней доброте, то еще более вызывало в нем отклики чувства то, что только будет историей, станет прошлым, а пока представляет собою трепет настоящего, злобу и волнение сегодняшнего дня. Те, которые стояли к нему близко, свидетельствуют, что русско-японскую войну и все последние русские события вообще он переносил далеко не исторически, не бесстрастно, и как раз эти впечатления значительно повлияли на строй его политических взглядов, на его заметный уклон влево, на его оценку русского самовластия. И это не случайно, что именно после наших бурных годин появились в печати его слова: "Самовластие само по себе противно как политический принцип. Его никогда не признает гражданская совесть" {Ключевский В. О. Курс русской истории. М., 1910. Ч. IV. С. 293.}. Но помимо этих, в печатном слове не выраженных или выраженных недостаточно определительно, политических сочувствий усопшего историка; помимо его общего отношения к "правительственному испугу" {Ключевский В. О. Курс русской истории. М., 1908. Ч. III. С. 170.} и к тем испуганным, которые обращаются к власти "со стереотипным предложением cavcant consoles ["Пусть консулы будут бдительны!" (лат.).], a это значит в переводе, чтобы опасность была предотвращена соответственным испугу градусом восточной долготы" {Ключевский В.О. Памяти С. М. Соловьева // Научное слово. 1904. Кн. VIII. С. 128.}, -- помимо всего этого, мы имеем один подлинный и никаких сомнений не оставляющий документ, который совершенно ясными и прекрасными словами говорит о том, что живые факты, просто и непосредственно задевающие человеческую душу, возмущающие сердце, сводили Ключевского с его обычной осторожной колеи и побуждали его высказываться столь же авторитетно и прямо, сколько и задушевно. В самом деле, этот ученый, доводивший обдуманность своих утверждений до такой степени, что, например, изложив перед аудиторией сущность западничества и славянофильства, он не пожелал дать им своей оценки и решительно выяснить, на какой же он сам стороне и во что же верует он сам, а предпочел от этого уклониться ("теперь не время") и "мимоходом отметить привлекательные особенности обоих направлений" {Ключевский В.О. Курс русской истории. Ч. III. С. 337.},-- этот зоркий наблюдатель собственных шагов и нещедрый охотник на обязывающие слова, их ревнивый оберегатель, господин своих уст, под свежим и тягостным впечатлением убийства Г. Б. Иоллоса [Иоллос Григорий Борисович (1859-1907) -- российский публицист, сотрудник "Русских ведомостей", депутат I Государственной думы от партии кадетов. Убит 14 марта 1907 г. черносотенцами. В газете "Русские ведомости" (1907. 16 марта. No 61) Ключевский опубликовал заметку "Памяти Г. Б. Иоллоса".], написал о нем такие строки: "С покойным Г. Б. судьба свела меня в конце 80-х годов, в памятную тяжелую пору. Мы тогда разделили с ним много дружеских печальных бесед. Мне глубоко симпатичен был прямой и ясный взгляд покойного в оценке исторических явлений, полный тонкого понимания жизни, чуждый догматизма. Увидавшись после многих лет при ином настроении умов, при новом складе общественных отношений, мы встретились старыми друзьями. Герценштейн [Герценштейн Михаил Яковлевич (1859-1906) -- российский экономист и политический деятель, депутат I Государственной думы от партии кадетов. Убит 18 июля 1906 г. черносотенцами.] пал за русский народ, за русского земледельца, и Иоллос обагрил своею кровью чисто-русскую землю, землю города Москвы, собирательницы и устроительницы русской земли (курсив наш.-- Ю.А.). Пусть такие смерти останутся в русской памяти символом обновленной России, объединяющей в своем сердце собранные ею народности" {Русские ведомости. 16 марта 1907. No 61.}. Эти слова говорят сами за себя; но, произнесенные Ключевским, так внятно сказанные им на всю Россию, они получают особый смысл и углубляются в своем историческом и этическом значении, в своем благородстве и духовной красоте. Так настойчиво и так даровито высказывавшийся в своем "Курсе" о роли собирательницы-Москвы Ключевский в 1907 году породнил с нею людей чужого племени и показал, что есть родственность высшего порядка, та родственность идей и общего служения, в силу которой русская земля обагряется еврейской кровью и падает еврей за русский народ, за русского земледельца. Эта возвышенная концепция создана самой жизнью, эта романтика реальна; но для того чтобы ее подтвердить компетентным словом историка, для того чтобы в эпоху жестокого воинствующего национализма, под гул и угрозы злорадствующих убийству голосов, сказать, что Герценштейн и Иоллос продолжают русскую историю, великое дело собирательницы-Москвы, сказать это именно Ключевскому,-- для этого нужно было особенное мужество, и Ключевский нашел его в себе, мужество чести и сердца. Но, разумеется, не только в этой области непосредственно-сердечных чувств было для него убежище и спасение от поглощающего скептицизма, от нигилистической разрушительности. Когда ищешь credo Ключевского, его положительных вероучений, то скоро убеждаешься, что они находятся для него и в самом процессе научной работы, в его отношении к истине, в его умственной честности. Внимательное и бескорыстное изучение факта -- уже это одно религиозно, уже это одно предполагает в изучающем наличность каких-то неколебимых догматов. Только специалисты, конечно, имеют право и возможность оценивать все то, что Ключевский сделал для науки, и характеризовать по существу те новые идеи, которыми он щедро одарил своих учеников, свою школу, русскую историографию в ее целом. Но не надо быть специалистом, для того чтобы видеть не только красоту, но и общую значительность его исторического рассказа и его обращение со своими темами, его серьезную стихию вообще. Каждому его читателю ясно, что не чертою беспечального нигилизма, а проявлением глубоко-добросовестного и утвердительного отношения к признанным ценностям служит, например, едва ли не главная внутренняя сторона его первой диссертации "Древнерусские жития святых как исторический источник". Проделать огромный и скучный труд над "житиями" как над историческими источниками и уже на протяжении его заметить, что в сущности это -- источник очень скудный, в общих местах и трафаретах, в церковной риторике, в "плетении словес" (как один из агиографов, Епифаний [Епифаний Премудрый (ум. ок. 1420) -- православный святой, составитель житий преподобного Сергея Радонежского и Стефана Пермского.], сам характеризует свое изложение) {Ключевский В.О. Древнерусские жития святых как исторический источник. М., 1871. С. 93.}, топящий почти все реальное, конкретно-фактическое, для историка ценное, и в этом сознаться, этот отрицательный результат своего исследования явить откровенно, нисколько не затушевывая всей его безотрадной скудости,-- для этого нужна именно та мужественная честность духа, та победа над инстинктом самосохранения, от которых, наверное, был бы свободен настоящий скептик. У Ключевского, значит, не было тенденции во что бы то ни стало оправдать свою работу мнимой значительностью выводов, и мы прямо слышим от него хотя бы такое заявление: "Разобранные жития древнейших северных святых не могут служить ни верными образчиками древнейшей северной агиобиографии, ни чистым историческим источником: их литературные приемы и точка зрения на описываемые лица не принадлежат этому периоду, а основные фактические источники не принадлежат непосредственно истории" {Там же. С. 51.}. Правда, можно уловить у него естественную горечь исследователя, собравшего со своей ученой нивы очень необильный урожай, печально жалующегося, в данном случае, на ту несчастливую "заботливость, с какою древнерусские биографы предвосхищают у него работу: ему нечего обобщать, нет нужды по мелким отрывочным и случайным чертам путем утомительного наблюдения воспроизводить общий образ древнерусского агиобиографа; так старательно последний заботился сам спрятать свою действительную, живую личность под ходячими чертами общего типа" {Там же. С. 403.}.
Кроме того, Василий Осипович при всей своей склонности к общим картинам и характеристикам, к линиям объединяющим, однако, во имя научной правды, нисколько не торопился их рисовать и проводить и, употребляя одно из его любимых выражений, не "скучал" предварительной кропотливой работой, и не оберегал от своей иронии тех, кто в этом повинен. Черной работой он не гнушался, белоручкой не был и никогда не увенчивал здания недостроенного. Оставаться навсегда в мелочах и подробностях было бы ему тягостно и невозможно, и на только что цитированной странице его "Древнерусских житий" мы встречаем его насмешку над тем состоянием "торжественного самосозерцательного покоя, в котором навсегда поселяются самоуверенные историки, посвятившие свою многолетнюю ученую жизнь начертанию пяти с половиной месяцев из истории маленького народа"; но мелочи и подробности он покидал лишь после того, как их изучил. Только анализ дает право на синтез. И право на свои замечательные обобщения Ключевский приобрел себе неоспоримо, так как он не презрел частного. У него была наклонность к общему, он выходил за пределы факта, но лишь после того как факт исчерпывался до дна. Изложение Ключевский пронизывает мыслью, и он не однажды высказывается о том, что "без историко-философской основы история становится забавой праздного любопытства", что в строении исторического процесса есть свой "силлогизм", есть "своя таблица умножения, свое непререкаемое дважды два, без которого немыслимо никакое историческое мышление" {Ключевский В.О. Памяти С.М. Соловьева. С. 120, 123, 131.}; ему кажется, что именно в русском обществе XVIII века, где тон давали "случайные" люди, жившие "день за день, мыслившие сами себя только минутными дождевыми пузырями", именно там всего труднее было вкоренить мысль, что "в истории нет ничего случайного и мир не творится вновь каждый день с восходом солнца, что эти постоянно лопавшиеся пузыри возникают и исчезают по точному смыслу законов вековечного исторического процесса и эти безродные знаменитости, выкидываемые капризом фортуны на поверхность жизни, могут, буде того пожелают, умирать без потомства, но не сумеют обойтись без предков" {Ключевский В. О. И. Н. Болтин // Русская мысль. 1892. Кн. XI. С. 120.}. Но это совмещается у него, вполне естественно и необходимо, с доверием только к такому миросозерцанию, которое выработано "путем опыта и наблюдения на самом толоке жизни, а не в тишине закупоренного кабинета, где отвлеченным мышлением отливаются математические схемы, прозрачные и кристаллически-правильные, как альпийские льды, но зато ломкие и холодные, как они же" {Там же. С. 119.}. Он не любил ученого щегольства; внешний и внутренний эстетизм не позволял ему выставлять напоказ будничную обстановку той подготовительной мастерской, в которой вырабатываются научные истины, и даже от характеристики Ивана Грозного он на минуту уклонился, чтобы кольнуть слишком усердных поклонников цитаты: "Не менее иных нынешних записных ученых Иван любил пестрить свои сочинения цитатами кстати и некстати..." {Ключевский В.О. Курс русской истории. Ч. III. С. 243.} Но внутренне он носил в себе, конечно, цитаты, знания изо всей русской истории и изо всех книг о ней. И удивительно то еще, что хотя у него был неодолимый вкус к людям (именно не столько любовь, сколько вкус к ним) и он очень охотно давал свои знаменитые характеристики исторических фигур; хотя его привлекало человеческое, драматизм истории, ее живые лица, ее лицедеи, ее конкретные спектакли, он, однако, был одинаково силен и в личном, и в безличном элементе исторического процесса, во внутренних причинах и в реальных оказательствах истории, и учреждениям он уделял не меньше, а больше внимания, чем людям. К внешнему описанию, к занимательной иллюстрации он не спешил. Его не отпугивала сухость, и он ее уничтожал, так что везде, на всем пространстве своих книг, он поддерживает в своих читателях почти одинаковую напряженность интереса. Талантливейший рассказчик, знаток и ценитель действенности, далеко не враг анекдота, он тем не менее углубляется и в экономику, в системы и отношения сверхличного характера, в самый механизм прошлого. При этом он не заграждает реальности предвзятыми схемами и, свободный ум, каждое учреждение улавливает в его динамике и жизненном своеобразие. Он предостерегает от всяческой модернизации: "В умах минувших времен надобно осторожно искать своих любимых мыслей" {Ключевский В.О. Курс русской истории. Ч. IV. С. 245.}, и так же осторожно надобно мерить прежние учреждения мерками теперешними. Оттого, например, земские соборы XVI века в изображении Ключевского имеют право на титул народного представительства, хотя представителями народа являлись там все должностные, служащие лица и хотя "догматика права" не узаконила юридически подобных форм участия общества в управлении {Ключевский В.О. Курс русской истории. Ч. II. С. 498, 499.}. "Народное представительство возникло у нас не для ограничения власти, а чтобы найти и укрепить власть: в этом его отличие от западноевропейского представительства" {Ключевский В.О. Курс русской истории. Ч. III. С. 272.}. Или пусть в Западной Европе аристократия обыкновенно создавалась из верхнего слоя общества завоевателей,-- это не обязывает историка находить такой же процесс и в Московском государстве: здесь, наоборот, "цвет боярства составился из людей, которые или предки которых подверглись завоеванию, вооруженному или дипломатическому, из князей, сведенных с своих престолов или поспешивших сойти с них, не дожидаясь, пока их сведут. В Москве именно от того и явилось слишком много знатных, что там собралось чересчур много павших и побежденных. Но эта черта может дать больше материала для назидательных размышлений об иронии истории, чем для научного объяснения исторического факта" {Ключевский В.О. Боярская дума. М., 1902. С. 294.}. Или к боярской думе нельзя подходить, увлекаясь слишком симметрическими построениями, ревниво оберегая теорию разделения властей, чрезмерно помня о разнице между совещательным и обязательным для власти значением думы: "Люди тех веков не различали столь тонких понятий, возникавшие столкновения разрешали практически в каждом отдельном случае, отдельные случаи не любили обобщать, возводить в постоянные нормы, и не подготовили нам прямого ответа на наш вопрос" {Там же. С. 5.}.
Вот это живое чувство факта, практики, понимание того, чем жили и как мыслили "люди тех веков", умение от сухой и формальной абстракции уходить в самую средину действительности, in medias res [в середину дела (лат.).], искусственной плотиной логической схемы не задерживать той естественной подвижности, той вечной текучести, какую представляет собою реальная жизнь,-- это все и позволяло Ключевскому прошлое воскрешать, а не препарировать его. До такой степени история у него живет, горит и дышит, что, как это и необходимо, он соединяет ее жанр, ее баталии с ее пейзажем: у него действующим лицом является природа, он не только как условный трафарет, но и ощутительно воспринимает влияние на людей климата и почвы. И оттого самые увлекательные из своих увлекательных страниц он посвящает художественному изображению того, как природа России созидала историю России, то "историческое тело", каким среди других исторических тел является русский народ. Говоря о том факте, который можно бы назвать парадоксом русской истории, о том именно, что когда главная масса населения из черноземной области среднего Днепра передвинулась в область верхней Волги, на волжский суглинок, то поневоле на открытом днепровском черноземе Русь стала "усиленно эксплуатировать лесные богатства и торговать, а на лесистом верхневолжском суглинке стала усиленно выжигать лес и пахать", Ключевский дает потом характеристику этих черноземов и лесов, рисует нам ту силу, которая "держит в своих руках колыбель каждого народа -- природу его страны". В противоположность "береговому кружеву" Западной и Южной Европы, Россия лишь малой долей своих границ имеет море. Соседство с Азией оказало на Россию не только моральное действие: "Деятельное участие азиатских ветров составляет климатическое отличие Европейской России от Западной Европы... Воздушная борьба Азии с Европой в пределах нашей равнины невольно напоминает те давние исторические времена, когда Россия служила широкой ареной борьбы азиатских народов с европейскими, напоминала бы, может быть, и более поздние времена, когда в северной полосе завязалась нравственная борьба между веяниями западными и восточными, если бы это явление не было так далеко от метеорологии". Поверхность русской равнины, ее "узорчатая рябь"; лес, который когда-то "назойливыми зарослями оспаривал с трудом расчищенные луг и поле, медведем и волком грозил самому и домашнему скоту", а теперь в южной полосе средней России стоит как "все реющее напоминание" о прошлом; степь с ее "злыми эпизодами, татарскими нашествиями да казацкими бунтами"; русская река, с которой у русского человека не бывало "никаких недоразумений", с которой он жил "душа в душу", "никакой другой стихии, не говоря в песне таких ласковых слов",-- недаром Петр Великий "с удивительной силой внимания изучал эту единственную в мире сеть вечно движущихся и не требующих ремонта шоссейных дорог" {Ключевский В.О. Курс русской истории. Ч. I. С. 19, 43, 44, 45, 49, 50, 51, 69, 70, 71, 73; Ч. IV. C. 161.}: когда читаешь все это и еще многое другое, посвященное русской природе, то трудно не отдаться глубокому восхищению перед этим изяществом слова и мысли, и видишь перед собою уже не только ученого, но и поэта, и вспоминаешь им самим нарисованный облик летописца, у которого "природа прямо вовлечена в историю" и сама -- "живое, действующее лицо истории, живет вместе с человеком, радеет ему" {Ключевский В.О. Курс русской истории. Ч. I. С. 112.}. Так происходит знаменательное совпадение, осуществляется благое наследование: в Ключевском находит себе преемника Нестор [Нестор Летописец (конец XI -- начало XII) -- древнерусский писатель и агиограф. Канонизирован русской православной церковью.]; наивный отшельник, элементарная душа, в знамениях природы чующая волю Божью, через вереницу столетий встречает своего продолжателя в лице тончайшего, изысканного, свободолюбивого мыслителя, и под сенью одной общей природы и одного к ней сыновнего чувства стоят летописец и прагматик, простодушный рассказчик и скептический исследователь, монах и профессор...
Те намеки, которые у этого летописца и многих других профессор нашел, он удивительно дополнил и развил в яркие картины. Для того чтобы это суметь, надо быть не только профессором, ученым, но и художником. Этому условию так удовлетворяет Ключевский. Он не философ, и в отвлеченных рассуждениях слог его несколько теряет в своей уверенности, и себя как мыслителя Василий Осипович выявляет именно в своих отношениях к конкретному, в той сфере явлений, где он чувствует себя привольно, как их полновластный господин. Такая философия, не уложенная в определенную абстрактную систему, а претворенная в распорядок фактов и запечатленная образным словом,-- это и характеризует ученого-художника.
Русская история должна быть рассказана русским языком. Напоминать ли, что Ключевский этот долг исполнил и как он его исполнил? Любая страница его книг говорит об этом сама, говорит каждой строкою, почти каждым предложением своего текста. У него -- редкое чувство речи. Он знает, что язык памятливее памяти, консервативнее сознания и в недрах слова нерушимо хранит прошлое: "Язык запомнил много старины, свеянной временем с людской памяти" {Там же. С. 141.}. Это так удобно, так счастливо для Ключевского: к его непосредственному ощущению слова присоединяется сознательное убеждение, что язык -- исторический источник, вечный памятник старины, в нем находящей свое бессмертие. И вот Ключевский любовно вслушивается в русские звуки, поговорки, в названия древних урочищ, и вы такое выносите впечатление, точно прежние люди не все ушли, а оставили одного, завещали и наказали ему, чтобы он их представил и воспроизвел, дал понятие новым о старых, рассказал будущему о прошедшем, и рассказал не как ученый только, не просто как искусный знаток и начетчик, а как оставшийся в живых современник старины. Прошлое для Ключевского как бы и не проходило,--- так он вживается в него; исчезает граница между прежним и настоящим, когда читаешь его драгоценные книги. И эта связь между древностью и новизной чувствуется так ясно именно потому, что автор говорит по-русски и стилем своим побеждает время. Иной раз самый подбор слов, прежних и теперешних, уже показывает это единство жизни, эту сплошность, которая из Руси и России делает одно целое, одну живую, одушевленную ткань. Вот, например, как воспроизводит Ключевский образ монаха XVI века по представлению современного ему боярства, перемежая тогдашние и теперешние слова, свои и чужие, и сливая их в одну чистую русскую струю, в один синтезированный склад красивой речи: "Это раболепный ласкатель и потаковщик властей, исполненный презорства и гордыни с низшими, расхититель и наставник расхитителей, тунеядец, питающийся мирскими крестьянскими слезами, шатающийся по городам, чтобы бесстыдно выманить у вельможи село или деревнишку, жестокосердый притеснитель своей братии крестьян, бросающийся на них диким зверем, сребролюбец ненасытный, жидовин-ростовщик, лихоимец и прасол, пьяница и чревоугодник, помышляющий только о пирах и селах с крестьянами, возлюбивший "вся неподобная мира сего", не десятый чин ангельский, не свет мирянам, а "соблазн и смех всему миру" { Ключевский В. О. Боярская дума. С. 275.}. Такая слиянность отзвучавших и еще звучащих слов, внешнее проявление внутренней родственности времен, не служит ли новым объяснением той убежденности историка, в силу которой он, подходя к XVII веку, искренне считает себя уже автобиографически ему сопричастным, ему современным, так как это столетие начинает собою новый период истории, тот период, когда возникали уже "ранние зародыши идей, соприкасающихся с нашим сознанием"? "Изучая явления этого времени, чувствуешь, что чем дальше, тем больше входишь в область автобиографии, подступаешь к изучению самого себя, своего собственного духовного содержания, насколько оно связано с прошлым нашего отечества" { Ключевский В.О. Курс русской истории. Ч. III. С. 2.}.