Ключевский сам, на одной из своих страниц, слегка намечает свое стилистическое credo. "Легкое дело -- тяжело писать и говорить, но легко писать и говорить -- тяжелое дело, у кого не делается это само собой, как бы физиологически. Слово -- что походка: иной ступает всей своей ступней, а шаги его едва слышны; другой крадется на цыпочках, а под ним пол дрожит" {Ключевский В. О. С. М. Соловьев как преподаватель // Воспоминания о студенческой жизни. М., 1899. С. 9.}.
"Легкое дело -- тяжело писать и говорить, но легко писать и говорить -- тяжелое дело" -- это не только одна из блестящих крестообразных антитез Ключевского, одно из его фигурных и филигранных изречений,-- это и глубокая, хотя и простая истина. Как же одолеть трудность легкого слова? С. М. Соловьев, по Ключевскому, потому достигал этого и потому "резал свою мысль тонкими удобоприемлемыми ломтиками", что у него именно мысль была ясная и умевшая отыскивать себе подходящее выражение в слове. "Гармония мысли и слова,-- продолжает Василий Осипович,-- это очень важный и даже нередко роковой вопрос для нашего брата преподавателя. Мы иногда портим свое дело нежеланием подумать, как надо сказать в данном случае, и корень тяжких неудач наших -- в неумении выразить свою мысль, одеть ее как следует. Иногда бедненькую и худенькую мысль мы облечем в такую пышную форму, что она путается и теряется в ненужных складках собственной оболочки и до нее трудно добраться, а иногда здоровую, свежую мысль выразим так, что она вянет и блекнет в нашем выражении, как цветок, попавший под тяжелую жесткую подошву. Во всем, где слово служит посредником между людьми, а в преподавании особенно, неудобно как переговорить, так и недоговорить" {Там же. С. 10.}.
Позволительно с этими рассуждениями в принципе не вполне согласиться. Пусть будет мысль,-- остальное приложится, слово приложится. Слово -- звучащая мысль, и последняя едва ли не сама собою облекается в подходящее выражение. Поиски слова -- это поиски мысли. Когда она во всех ее оттенках, во всех ее изгибах и складках найдена,-- найдено все. Впрочем, спорить с теорией Василия Осиповича лучше всего ссылкой на него самого,-- на его практику, которая, как мы старались показать, при всей его заботе о стиле, представляет органически-слиянное единство мысли и слова. Тонкости его стиля -- тонкости его идей. И если он хвалит Соловьева за то, что общие исторические идеи органически вырастали у него из объясняемых ими фактов, как "старинные колонны, обвитые вьющимся растением" создают иллюзии, будто эта молодая жизнь, эти вьющиеся побеги "растут из самого мрамора" {Там же. С. 19.}, то не только такая слитность мысли и факта присуща и самому Ключевскому, но его характеризует и подобная же внутренняя тожественность мысли и слова. Вообще, все то, что вменяет в заслугу ученик учителю, Ключевский Соловьеву,-- все это характеризует обоих, и достойным преемником славного предтечи оказался тот студент III курса, Василий Ключевский, который начал слушать соловьевский курс русской истории в такую пору, когда, по одному из многих его счастливых выражений, студент уже чувствует себя "хозяином своего я" и уже в состоянии "ухватить себя за свои собственные усы" {Там же. С. 7.}.
Было бы, может быть, слишком специально и слишком детально входить в разбор того, насколько Ключевский сознательно прибегал к созвучию слов, к намекающим аллитерациям, насколько он ценил музыкальность речи. Такие выражения, как "правитель без правил" (о Петре), или "он упорным упражнением умел" (про И. В. Лопухина), или "логика полумыслей и политика полумер" (о московских князьях), говорит о том, что во всяком случае не уклонялся он от выразительности звуковых сочетаний.
Живая работа сердца, глубокий дух научного исследования и вот только что отмеченная нами в общих чертах эстетика -- это все и является теми ernste und ewige Dingo {Ernste und ewige Dingo -- серьезные и вечные вещи (нем.).}, теми моментами высшей серьезности, которые служили для Василия Осиповича палладиумом и охраной от могущественных соблазнов скептицизма и нигилизма. Эти же начала объясняют и то явление, что, как мы уже сказали, Ключевскому в одной только фактической истории было тесно. У него есть выражение: "Факт, отработанный историей"; если так, если история отрабатывает факты и они после этого исчезают, теряют свое значение и смысл, то ясно, что одной подобной истории, одной временности мало -- мало тому, кто тяготеет к ценностям постоянным и непреходящим. Не оттого ли и уходил Ключевский в литературу, даже в литературную критику, на которую он, сам такой значительный художник, пестун слова, имел столь неоспоримое право?
Однако именно в этой области особенно сказалось, что он как-то не принимал человека без людей. "Единственный и его собственность" ["Единственный и его собственник" -- книга немецкого философа М. Штирнера (1806-1856), опубликованная в 1844 г. и ставшая своеобразным манифестом анархо-индивидуализма.], индивидуализм вообще -- это не его излюбленная сфера. Ему важно единое связать со многим, личность -- с обществом, и человек одинокий, самодовлеющий, вне исторической солидарности со своими соседями, предками и потомками, не казался ему важной, ценной, может быть -- даже реальной величиной. Он был слишком практик (в лучшем смысле слова), чтобы думать иначе. Ведь даже самое знание он, жрец знания, ценил с его практической стороны, в его связях с нашими нуждами, стремлениями и поступками, а не само по себе: "Иначе знание становится простым балластом памяти, пригодным для ослабления житейской качки разве только пустому кораблю, который идет без настоящего ценного груза" {Ключевский В.О. Курс русской истории. Ч. 1. С. 38.}. Высшее бескорыстие чистой и одинокой идеи, личность, отрешенная от других,-- это не входит в поле зрения историка. И "нравственный уровень общества так же мало зависит от совершенства отдельных его членов, как мало поднимается температура окружающего воздуха от подъема ртути в термометре, который держит теплая рука" {Ключевский В.О. Воспоминание о Н. И. Новикове // Русская мысль. 1895. Кн. I. С. 55.}. Между тем литературное творчество и всякое искусство вообще имеют свое сосредоточие как раз в личности творца, в индивидуальных особенностях художника. Впрочем, не все так думают: многие, наоборот, в искусстве выдвигают на первый план как раз его общественные моменты. Тогда, чтобы не спорить, скажем более миролюбиво и приемлемо: в искусстве есть и личная, и общественная сторона. Естественно, что экскурсы Ключевского в область русского искусства, русской художественной литературы, касаются именно последней, а не первой. Он -- глубокий почитатель Пушкина, и так понимаешь, так приветствуешь его слова: "О Пушкине всегда хочется сказать слишком много, всегда наговоришь много лишнего и никогда не скажешь всего, что следует" {Ключевский В.О. Евгений Онегин и его предки // Русская мысль. 1887. Кн. II. C. 306.}; но в первой своей речи о нем он осветил как раз исторический элемент его художества, его значение для русской историографии; мало того, он незаконно отделяет в Пушкине эстетическое от нравственного, не вполне отчетливо различает в нем вечное. "Художественная красота его произведений приучила нас с любовью повторять то, чего мы уже не разделяем, эстетически любоваться даже тем, чему мы не сочувствуем нравственно; в стихе, лучше которого мы не знаем доселе, подчас звучат воззрения, которые для нас -- общественная или нравственная археология... И сам Пушкин -- ...представитель исчезнувшего порядка идей... Мы ошибемся в цене его современников, если забудем, сколько сил этого великолепного таланта потрачено было на ветер, на детские игрушки для взрослых" {Венок на памятник Пушкина. СПб., 1880. С. 271-272.}. Для тех, кому Пушкин не прошлое, а вечное настоящее, тревожною загадкой звучат слова, что много его таланта ушло на игрушки, и непонятно, где, собственно, у Пушкина, в его личных воззрениях, нравственная археология... И в другой, знаменитой, статье о Пушкине "Евгений Онегин и его предки" Ключевский тоже говорит, что Евгений Онегин теперь -- "просто предмет изучения, как историко-литературный памятник": согласятся ли с этим те, кто из пушкинского романа и до сих пор черпает неисчерпаемое художественное наслаждение и вовсе не видит в Онегине просто историко-литературного памятника?... Очень ценны исторические комментарии Василия Осиповича к поэтическому, не бледнеющему тексту Пушкина, особенно установление своеобразной генеалогии Евгения Онегина, опирающееся на одну из любимых идей Ключевского,-- на идею отражения и искажения западничества в России; но вечная сторона пушкинского дара не показана с такою же яркостью, вниманием и силой. Зато радостно читать лирические воспоминания Василия Осиповича о том, чем в молодости был Пушкин для него и для его сверстников, как он "беззащитно" отдавался обаянию пушкинского стиха, как он и каждый из его ровесников-единомышленников "давал себе слово не отвергать так холодно любви девушки, которая его так полюбит, как Татьяна любила Онегина, и особенно если напишет ему такое же хорошее письмо"... И, обращаясь к своей аудитории, ласково говорит Ключевский: "Некто из людей, начавших сознавать себя раньше, чем многие и многие из вас начали дышать, и решился занести свою строчку в эту посмертную часть, отважился выступить из редеющего уже ряда своих сверстников, чтобы сказать, чем был для него и для них Пушкин со своим романом" {Ключевский В.О. Евгений Онегин и его предки. С. 292, 293.}.
На той же, конечно, исторической точке зрения стоит Ключевский и в своем, как всегда, утонченном и оригинальном "опыте исторического объяснения учебной пьесы", посвященном "Недорослю". Там очень явственными нитями связаны с русской жизнью образы Фонвизина: как его отрицательные типы, так и "академики добродетели" -- Стародум, Правдин, Милон. Но трудно согласиться с мыслью автора, что комизм "Недоросля" основан на тонком различении людей и ролей: его "лица комичны, но не смешны, комичны, как роли, и вовсе не смешны, как люди. Они могут забавлять, когда видишь их на сцене, но тревожат и огорчают, когда встречаешь их вне театра, дома или в обществе". Ведь это не специфично для "Недоросля", это характеризует не его одного: разве, например, Фамусов, Молчалин, городничий, Держиморда и унтер-офицерская вдова в реальной жизни, не на сцене, смешны? Разве и о них не думаешь той же тягостной думы, какая, по неизменно-красивому слову Василия Осиповича, посещает нас, когда после созерцания забавных положений в театре мы выходим "из душного марева электрического света на пронизывающую свежесть уличной мглы"? {Ключевский В.О. Недоросль Фонвизина // Искусство и наука. 1896. Кн. I. С. 12, 13.}
Ключевский был так знаменит, что incognito не могло ему удаться; своего стиля, своего умственного лица он не мог бы скрыть ни под какой личиной. Поэтому все читающее русское общество сразу, по когтям, узнало его под скромной буквой К., подписавшей статью "Грусть" в "Русской мысли" (1891. Кн. VII) -- статью о Лермонтове. И есть нечто знаменательное в том, что как раз этот очерк мы не имеем формального права причислять к литературному наследству Василия Осиповича. Пусть и здесь автор в субъективных настроениях поэта видит одновременно и очень важный исторический симптом, пусть они в его глазах совпадают с душевной категорией всего русского народа, пусть сближает К. грусть Лермонтова с "практической русско-христианской грустью" царя Алексея Михайловича,-- во всяком случае, только здесь, только у К., а не у Ключевского, на первое место поставлены личные эмоции, только здесь мы видим проникновение в самодовлеющий внутренний мир писательской индивидуальности. И надо сказать, что хотя статья эта была в свое время иными встречена резко и недружелюбно, как парадокс, как извращение истины, она, на наш взгляд, верно и глубоко прозревает основную стихию Лермонтова. И Владимир Соловьев, и Мережковский [Соловьев Владимир Сергеевич (1853-1900) -- русский религиозный философ, поэт и публицист; Мережковский Дмитрий Сергеевич (1865-1941) -- русский философ, поэт, писатель.], и многие другие критики, с разной оценкой, но с одинаковой настойчивостью, как факт, выдвигали демонизм, сверхчеловечество нашего поэта и главной его чертою считали гордыню; между тем К. раньше и лучше других понял, что Лермонтов только рядился в трагические маски, примерял к себе байронизм, хотел, по меткой характеристике автора, казаться "лейб-гвардии гусарским Мефистофелем", а на самом-то деле, в глубине сердца, был искренне-грустен, но прост и смиренен, как проста и смиренна русская природа и русская народная душа, и подлинными симпатиями своего духа тяготел не к эффектам злобы и сарказма, а к тихому величию доброты и отречения, не к Печорину, а к Максиму Максимычу.
Кроме исторического толкования литературы, возможно и отношение к ней чисто-имманентное, т. е. такое, при котором ее освещаешь ее собственным светом, не уходишь в сторону от литературного произведения, а, напротив, остаешься исключительно в нем, проникаешь в него все глубже и глубже и пользуешься только теми материалами, какие дает оно само. Можно рассматривать художника в пределах его личности, безотносительно к стране и эпохе, вне условий исторического времени и пространства. О таком понимании искусства, о таком абсолютизме литературной критики, в кружке "Научного слова", под гостеприимным кровом Г.К. Рахманова [Рахманов Георгий Карпович (1873-1931) -- профессор Московского университета, издатель журнала "Научное слово" и газеты "Московская неделя" ("Московский еженедельник").], с пишущим эти строки не однажды вел оживленные беседы Василий Осипович. Он соглашался брать каждого человека и каждого писателя только на определенной долготе и широте; он, разумеется, не поступался ни одной пядью своей исторической позиции, -- но он понимал и другое мировоззрение, он чутко вслушивался и в другие мысли. И он говорит, что во всяком случае они представляют для него, уже как для историка, значительный интерес и что, может быть, при характеристике новейшего периода русской жизни ему придется отметить и подобное, не совсем традиционное отношение к нашей художественной литературе, он указывал даже, что есть одна родственная почва, на которой он со своим диспутантом может сойтись вполне... И не было большей поучительности, чем с этим историком разговаривать о внеисторических моментах и методах. И он хотел еще и еще вернуться к этой заинтересовавшей его теме. Но смерть отнимает у нас наших собеседников, она не дает окончить разговора... И теперь, когда навсегда замолкли умные уста Василия Осиповича, в виде неискусной благодарности за то бодрящее, что пришлось из них слышать, один из его собеседников, не-историк, посвящает его памяти свои посильные страницы...
Печатается по: В. О. Ключевский. Характеристики и воспоминания. М., 1912. С. 117-144.