Мне неизвестно, является ли по своей научной специальности историком литературы г. Дерман; если - нет, то вполне простительно, что он не читал или не запомнил такого ничтожного литературного памятника, как "Дмитрий Калинин", и с чужого голоса передает миф о причине увольнения Белинского из университета. Но мне хорошо известно, что как историки литературы достойно работают у нас в науке П.Н. Сакулин, Иванов-Разумник, Ч. В - ский, Н.Л. Бродский. И поэтому то, что они опираются в данном случае на "Дмитрия Калинина", удивляет меня и огорчает несказанно. Разберемся.

Н.Л. Бродский полагает, будто упрек в неупоминании "Дмитрия Калинина" я, быть может, попытаюсь отразить ссылкой на то, что не имел в виду чисто литературных произведений Белинского, а говорил о нем лишь как о критике. Этот мой возможный аргумент, по г. Бродскому, отпадает, гак как в своем силуэте я касался-де Белинского целиком, - да так и надо делать: ведь не писал же я сам "только о стихотворениях Тютчева - указывал и на политические статьи его" (мимоходом исправлю фактическую ошибку моего рецензента: я не указывал на политические статьи Тютчева, а разбирал только стихотворения его, между прочим, и политические; таким образом, я не заслужил здесь, чтобы мне ставили в пример меня самого).

Почтенный критик не угадал, как я буду защищаться. Если бы я хотел прибегнуть под сень формальных доводов, я мог бы опереться на то, что в статье я говорил о "политических утверждениях", - а все согласятся, что уж во всяком случае политических отрицаний в "Дмитрии Калинине" нет; что я говорил о "первом серьезном выступлении", - а все согласятся, что детский, ниже литературной критики стоящий, наивный "Дмитрий Калинин" несерьезен. Но я не прикрою себя этими соображениями, а напомню, что трагедия Белинского по существу, по своей идее и по своему центральному содержанию вовсе не представляет собою общественного протеста. Не в этом смысл пьесы, не в этом ее пафос, не этим она вооружила против себя цензоров. Там есть отдельные риторические филиппики против рабства, против помещичьей тирании, но самая сильная из них, слова Дмитрия: "Кто дал это гибельное право - одним людям порабощать своей власти волю других, подобных им существ, отнимать у них священное сокровище - свободу? Кто позволил им ругаться правами природы и человечества? Господин может, для потехи или для рассеяния, содрать шкуру с своего раба; может продать его как скота, выменять на собаку, на лошадь, на корову, разлучить его на всю жизнь с отцом, с матерью, с сестрами, с братьями и со всем, что для него мило и драгоценно!"... - эта горячая отповедь героя сопровождается и охлаждается следующим примечанием Белинского: "К славе и чести нашего мудрого и попечительного правительства, подобные тиранства уже начинают совершенно истребляться. Оно поставляет для себя священнейшею обязанностью пещись о счастии каждого человека, вверенного его отеческому попечению, не различая ни лиц, ни состояний. Доказательством сего могут служить все его поступки и, между прочим, Указ о наказании купчихи Аносовой за тиранское обхождение со своею девкою и городничего за допущение оного, напечатанный в 77-м No "Московских ведомостей" за 1830 год, 24 день сентября. Этот указ должен быть напечатан в сердцах всех истинных россиян, умеющих ценить мудрые распоряжения своего правительства, напоминающие слова нашего знаменитого, незабвенного Фон-Визина: "Где Государь мыслит, где знает Он, в чем его истинная слава, - там человечеству не могут не возвращаться права его; там все скоро ощутят, что каждый должен искать своего счастья и выгод в том, что законно, и что угнетать рабством себе подобных есть беззаконно".

Не только знаток, но и богомолец Белинского с его "великим сердцем", С.А. Венгеров, по-моему, совершенно прав, когда говорит об этом примечании, что "было бы величайшей ошибкой" думать, будто оно "есть лукавство и может быть приравнено к тем, мало кого вводившим в заблуждение примечаниям", которые в 60-х годах делали из цензурных соображений. К этому прибавляет г. Венгеров: "Белинский во всю свою жизнь не написал ни одного лукавого слова и славословил только тогда, когда весь был переполнен славословия". В 1831 году, утверждает наш комментатор, Белинский был "бесконечно-"благонамерен", ультра-"бла-гонамерен" и к общему строю русского государственного уклада относился с полным одобрением" (Сочинения Белинского, под ред. Венгерова, т. 1, стр. 129).

Примечание Белинского только подтверждает, что центр идейной тяжести в "Дмитрии Калинине" находится вовсе не в гражданском протесте. Средоточие пьесы - кровосмешение. Брат становится любовником сестры (неведомо для себя). Потом он убивает своего брата (тоже не зная, кто его жертва). Потом он убивает свою любовницу-сестру, по ее просьбе, чтобы ее не выдали замуж за другого. Потом, наконец, он убивает самого себя. Так не этот ли отталкивающий сюжет, не это ли ужасное кровосмешение и кровопролитие заставили московских профессоров (тогдашнюю цензуру) признать сочинение мальчика-студента "безнравственным, бесчестящим университет" (такими словами сам Белинский формулирует отзыв своих судей)? И неужели последних не обезоружило бы примечание автора к тираде героя; неужели оно, наряду с другими штрихами, не показало бы им того, что впоследствии увидел историк литературы, т. е. что политически студент-трагик был "ультра-благонамерен", "бесконечно-благонамерен"? И разве нам известно, чтобы они, эти профессора, были такими завзятыми и злобными крепостниками, что для них невозможно было простить юноше того возмущения тиранством, которое, по его же искренним словам, всецело разделяло само "мудрое и попечительное правительство"? К тому же нападки против дикого обращения с крепостными не могли звучать, хотя бы после Фонвизина, возмутительной новостью и крамолой.

Белинский в предисловии к своей пьесе ни одним словом не намекает на ее общественный характер, и не слышится там даже более общий протест - против мировой несправедливости, против неба и религии. Нет, он написал своё произведение "из чистого, бескорыстного побуждения выразить этот внутренний мир самого себя, этот мир собственных мыслей и чувствований, возбуждаемых в нем созерцанием этой чудесной, гармонической, беспредельной вселенной, в которой он обитает, назначением, судьбе,, человека, сознанием его нравственного величия Эпиграфом к пьесе автор выбирает стих. Пушкина: "и всюду страсти роковые, и от судей защиты нет", - и этим тоже ответственность за несчастья героя определенно перелагает с России на судьбу и роковые страсти.

Когда Дмитрий, исповедуясь своему другу Сурскому, рассказывает, что он овладел Софьей без венчания, так как не "согласие родителей и "пустые обряды", а "одна только природа соединяет людей узами любви", то Сурский этим глубоко возмущается, признает его поступок "гнусным", называет Калинина "обольстителем, нарушителем чести", считает его "злодеем, подлецом" (хотя и неумышленным), убеждает его, что он должен был побороть свою страсть, отказаться от Софьи, идти в военную службу, "в коей или пал бы на поле брани, как следует истинному сыну отечества, и вместе с горестною жизнью окончил бы и мучения свои, или бы отличился храбростью, покрыл себя славою, приобрел чины, достоинства и титла, которые столько уважаются всеми". "Кто тебе дал право, - вопрошает Сурский, - назвать Софью своею женою без приличных и необходимых для сего обрядов?" И что же? Все эти благонамеренные речи очень скоро, в продолжение того же диалога, вполне убеждают Дмитрия; он отказывается от своего пренебрежения к обрядам, от владевшего им только что сознания своей правоты (как это характерно для будущего Белинского!). "Торжествуй: ты прав! ты прав! Но для чего ты открываешь мне глаза!" - восклицает наш герой с открытыми глазами. Точно так же если в пьесе прозвучит иногда как бы кощунственная нота ("А Ты, Существо Всевышнее, скажи мне: насытилось ли моими страданиями, натешилось ли моими муками?.."), то и герой в испуге и ужасе перебивает самого себя, свою дерзкую речь и тут же кается, и сам автор немедленно принимает свои меры и к словам, похожим на хулу, делает примечание, искренне защищающее "чистые струи религии и нравственности".

Вообще, Белинский в своей трагедии, как и во всей своей дальнейшей литературной деятельности, каждому яду готовит противоядие, каждой речи - противоречие, нейтрализует самого себя и вырывает жало у своих отрицаний. Это с его стороны совсем не умысел - это его мышление.

Таким образом, невинное негодование Дмитрия против рабства и тирании, его горячность, его последний клик: "Свободным жил я, свободным и умру" - все это ни в каком случае не может быть понято в смысле определенного протеста, и если, например, г. Бродский (на 29-й стр. своей статьи-брошюры) находит несовместимым исповедание формулы: "православие, самодержавие и народность" с содержанием "Дмитрия Калинина", то это - простое недоразумение, которое сейчас же рассеется, если "Дмитрия Калинина" прочесть. Скорее триединый символ этой веры берется там под защиту. Как произведение гражданственного характера, пьеса Белинского, по меньшей мере, бесцветна и безразлична: и показательны в этом отношении слова Дмитрия, что Софья "в одно и то же время трепетала при имени Брута, как великого мученика свободы, как добродетельного самоубийцы, и при имени Сусанина, запечатлевшего своею кровью верность царю"; а Софья в свою очередь говорит, что лицо Дмитрия пылало и глаза его сверкали, когда он читал о защитниках свободы и о Сусанине, который "жертвовал за царя своею жизнью". Того, кто писал такие строки, профессорская цензура обвинить в политической неблагонадежности не могла, и я повторяю, что в пьесе юноши должны были цензоров смутить и возмутить совсем другие мотивы, именно - те, которые были признаны безнравственными; и поскольку тему о нечаянном, правда, кровосмешении брата и сестры можно считать безнравственной, постольку цензоры были правы.

Так вот причины, по которым я при оценке общественности Белинского счел возможным не принимать в расчет "Дмитрия Калинина", где обе чаши гражданственных весов приведены в равновесие.