Москва 1920-го года. Кто ее знал тому не нужно никаких описаний. Он ее не забудет. Кто ее не знал, тот ничего не поймет из моих слов. И мало у меня сейчас слов чтоб говорить.

Ранняя весна. Сколько истомного очарования в мартовском ветре! Он тем сильнее зовет вдаль, чем явственнее знаешь и видишь, что ты прикован к данному месту и отовсюду окружен препятствиями, угрозами, нуждой и злополучиями.

Я изнемогал, но верил, однако, вопреки всяким вероятиям, что меня выпустят заграницу. Почему верил? Потому что очень этого хотел. Когда хочешь чего-нибудь всеми силами души, в сердце возникает стальная упругость и тайно воспринимаешь все приметы, и самое Солнце, и весенний ветер, своими соучастниками.

Мне только что назначили паек. Это было тоже вопреки всяким вероятиям. Соответствующие учреждения, точнее, лица, ими заведующие выделили из многих чисел писателей и ученых, семнадцать человек, и назначили им так называемый профессорский паек. Я был в числе этих избранных. Что? Как? Почему? Я не верил собственным чувствам. За все три года, что я прожил в Москве с воцарения большевизма, я не только не служил ни в одном учреждении ни одного дня, ни часа, но, кроме того, пока еще были какие-нибудь лекции либо другие публичные выступления, я пользовался каждым случаем, чтобы сказать перед слушателями такие чёткие и выразительные слова, за которые других расстреливали или по крайней мере ввергали в узилище. Взять или не брать паек, такого вопроса во мне не возникало. У меня все отняли. Любая собственность, находившаяся в руках у отнявших у меня мое, тем самым становилась в известной мере моя. Не взять свое -- просто глупо. Да притом у меня на руках было три существа, которые уже давно вместе со мною голодали. Итак о чем разговаривать? Некоторые обстоятельства в уродливых условиях жизни из неестественных становятся вполне правильными и естественными.

Нужно идти за пайком. А идти надо с Арбата чуть не через всю Москву, к далекой заставе за Красными Воротами. Одна из тех, что вместе со мною таяли и чахли в скудной нашей жизни, вызвалась сопровождать меня, чтобы на обратном пути помогать мне нести домой драгоценный груз съедобы. Сердце у меня двояко слабое, и я охотно на это согласился. Мы вышли ранним утром, чтоб поспеть к указанному сроку, в одиннадцать часов утра.

Утро было свежее. Вчера подтаявшая земля подмерзла, хотя Солнце грело сильно, несмотря на ранний час. Весело было мне ступать по московским улицам в своих неправдоподобных зеленых валенках. Зеленых, правда, не как изумруд, но как сукно ломберного стола, за которым не одна была разыграна колода карт. Так ведь оно и было. Незадолго перед этим, я ночью утопил в глубоком сугробе свои калоши, ходил без оных, простудился почти смертельно, и слег. И некоторая сердобольная дама, мне незнакомая, но любившая мои стихи, узнав о моем несчастии, смастерила мне из зелёного сукна, содранного со стола, превосходные валенки, шествуя в которых я быль горд, как кот в сапогах. Я шел и вспоминал, что дама по уговору должна была получить за свою работу, вместо обычных денег, то есть вместо тысячи рублей, всего около сотни. Впрочем, я подарил ей еще, моею рукой написанное, стихотворение. Ведь были же всё-таки божьи души и в том смертоносном воздухе. Пожалуй их, таких, подобных, просветленных и по-человечески чувствующих другого человека, куда больше было там, чем здесь, в обветренной пустоши изгнанничества.

Шагай, -- дошагаешь. Я весело шагал. Путешествие мое походило на некую завоевательную экспедицию. Давно уже миновали мы всякие Водопьяные переулки и приближались к Лефортову. Мы дошли до места назначения. Кругом была предвокзальная местность. Большие брошенные здания недействующих заводов и тут же рядом неистовое количество домишек, похожих на вымысел, деревянных хибарок, явно относящихся не только к другому веку, но и к другой эпохе, напоминающей время свайных построек. Все эти живописные очаровательности, кажется, пошли позднее на растопку.

Мы пришли вовремя. Но нам сказали: "Ждите. Завтракают". И мы, присев на разогретый Солнцем помост какого-то сарая, покорно ждали два часа. Говорить было не о чем. И куревом утешиться удалось лишь в малости, ибо в кармане нашлось только четыре папиросы. Позволил себе выкурить две.

Наконец нас пригласили войти в какое-то полуподземное помещение, комната, похожая на плохонькую лавку, где мы все, заинтересованные в пайке, толпились плечо к плечу с одной стороны, желтоликие, с обтянутыми лицами, с глазами, боявшимися выразить свою голодную суетливую радость на предстоящую получку, а с другой, за прилавком, дородные краснощекие молодцы, заведовавшие выдачей съестного. Они все были дюжие и веселые. Да чего ж? От даровых хлебов кровь играет. И надсажаться им не над чем было. Вручить безгласному профессору полпуда баранины или отсыпать беллетристу с разбегающимися глазами добрый куль селедок, разве же это работа? Так, упражнение одно рук мускулистых, которые без движения вовсе ведь завянут.

Я стоял и смотрел. Не рассказчик я, не беллетрист, но люблю смотреть человеческие лица, и по выражению их, без затруднения, умею читать, что у этих людей на душе и в уме. Дюжие молодцы смотрели на нас так, как и я и мои братья в детстве смотрели на приведенных живодером кляч, коим предназначено было быть зарезанными для собачьего корма. И смотрели они также, как смотрят на стены и на потолок, -- призывая их безмолвно во свидетели бессмыслия, -- слуги причудливого господина, затеявшего свершение дела неразумного, убыточного и бесполезного и поручившего им, слугам, выполнение этого вздорного занятия. Ну что ж, подчиниться нужно, коли барин велел! А только совсем это зря -- собачью сыть, узкобоких кляч, овсом прикармливать.