Впрочем, контраст между ее неумелостью и величавой внешностью страстной женщины, которая могла бы обмануть многих проницательных людей, был прелестен. В ней все дышало любовью, но она не могла за полученные ею ценности выплачивать равнозначно. В то время ее любовь не могла удовлетворять меня, и потому бывали дни, когда она становилась тревожной, ревнивой, жестокой, как все любящие женщины. Но и ревность, и тревога, и жестокость подавлялись неисчерпаемой добротой ее сердца в ту же минуту, когда она причиняла страдание или ей казалось, что она его причинит. Она не умела любить и не умела ранить. Она была львицей неизвестной породы, уверенной, что обладает когтями. Но когда ей хотелось их выпустить, оказывалось, что их нет в бархате ее лап: ей приходилось наносить раны бархатом!
-- Чем это все кончится? -- сказала графиня де Шифрева своей соседке. -- Ведь это ни в каком случае не может быть самой прекрасной любовью Дон Жуана!
Эти сложные души не могли понять подобную наивность.
-- В наших отношениях бывали иногда грозы, -- продолжал Равила, -- но в них не было ничего терзающего. Эти отношения не оставались тайной ни для кого из обитателей провинциального города, называемого Парижем... Маркиза... Она была маркизой...
За столом были три маркизы, и притом с черными волосами. Они даже не моргнули. Они слишком хорошо знали, что речь шла не о них. У них не было бархата. Только у одной из них верхняя губа украшалась сладострастно очерчивающим ее бархатистым пушком; эта губа, клянусь вам, по временам выражала бездну презрения...
-- ...Она была трижды маркизой, как и наши могут быть трехбунчужными! -- продолжал Равила, начинавший увлекаться своей темой. -- Маркиза была одной из тех женщин, которые ничего не могут скрыть -- не могут, как бы они ни хотели! Даже ее дочь, тринадцатилетняя девочка, несмотря на свою невинность, знала о чувстве, которое ее мать питала ко мне. Не помню, какой поэт интересовался тем, что думают о нас дочери наших возлюбленных. Это важный вопрос. Я часто задавал его себе, когда замечал, что на меня устремлен подстерегающий, грозный взгляд мрачных глаз девочки. Когда я входил в гостиную, этот ребенок, отличавшийся суровой сдержанностью, сейчас же убегал из нее. Если ей приходилось оставаться, она садилась как можно дальше от меня. Я внушал ей ужас; она старалась это скрыть, но ужас был сильней ее, и она поминутно выдавала себя. Он проявлялся в еле уловимых мелочах, но ни одна из них не ускользнула от меня. Даже маркиза, не отличавшаяся проницательностью, постоянно твердила: "Нужно быть осторожней, мой друг. Мне кажется, что моя дочь ревнует меня к вам".
Я и без того был осторожней ее.
Эта девочка казалась мне чертенком, и мне совсем не хотелось раскрывать ей свои карты... Но ее мать слишком неосторожно играла. Можно было прочесть все, что угодно, на ее румяном лице, так часто выражавшем смущение. Замечая ненависть девочки, я не мог сомневаться в том, что она узнала тайну своей матери благодаря слишком явно обнаруженному ею волнению или взгляду, устремленному на меня в порыве нежности. Это была худенькая девочка, совершенно недостойная великолепной формы, из которой она вышла на свет, некрасивая -- даже ее мать признавалась в этом, хотя безгранично любила ее, -- похожая на маленький желтый топаз или на бронзовый набросок статуэтки. Но глаза... черные глаза, были волшебными. И с тех пор они....
Он замолчал, словно желая уничтожить впечатление, произведенное его последними словами... Интерес был снова возбужден. Лица застыли в напряженном внимании. Графиня прошептала, успокоенная: "Наконец-то!"