-- Да, -- продолжал виконт, -- и я тоже! Но мне было легче наверстать! Период моей целомудренной жизни длился только до отъезда из этого городка, и хотя я не был абсолютным девственником, как Сен-Реми, я все же жил здесь как подобало истинному мальтийскому рыцарю. Я ведь был им с колыбели... Знаете вы об этом? Я должен был получить после смерти моего дяди звание великого магистра, если бы революция не уничтожила орден. Но, хотя он и уничтожен, я все же украшаю себя значком этого ордена. Просто так, из тщеславия...
Что касается моих хозяев, -- продолжал виконт, -- они были самыми типичными буржуа. Они жили вдвоем: муж и жена, оба старые, довольно благовоспитанные. Они относились ко мне с вежливостью, которую теперь редко встретишь, особенно среди буржуа: она подобна благоуханию, сохранившемуся от былых времен. Благодаря моему возрасту я тогда не был наблюдателен, и они слишком мало интересовали меня, чтоб я мог задуматься о прошлом стариков, с жизнью которых я совсем не был связан, встречаясь с ними только два раза в день: за обедом и ужином. Разговоры, которые они вели за столом, никогда не касались их прошлого. Говорили об обитателях городка и о совершавшихся в нем событиях. Муж весело обсуждал разные сплетни, жена -- очень набожная -- поддакивала ему с некоторой сдержанностью, хотя эти сплетни доставляли ей не меньшее удовольствие, чем ему. Впрочем, мне помнится, что муж сказал однажды, что ему в юности пришлось путешествовать на чей-то счет и по чьему-то поручению... Он долго был в отсутствии и, вернувшись, повенчался со своей женой, ожидавшей его возвращения. В общем, они были славные люди с мягким характером, жившие безмятежной жизнью. Жена все время штопала носки своего мужа, а он с наслаждением пиликал на скрипке старинные мелодии Виотти, запершись в мансарде над моей комнатой... Может быть, прежде они были богаче. Может быть, ввиду какого-нибудь краха, скрываемого ими от всех, они были вынуждены взять нахлебника. Но за исключением присутствия нахлебника, в их старинном доме ни в чем не проявлялась бедность. Во всем чувствовалось довольство. У них было много душистого белья, массивной серебряной посуды, старинной мебели. Мне жилось у них хорошо. Кормили отлично, но я всегда охотно пользовался позволением встать из-за стола, как только, по выражению старой служанки Оливии, я начинал расправлять усы: она оказывала мне слишком много чести, называя усами кошачьи волоски мальчишки, находившегося в периоде роста.
Я пробыл у них около трех месяцев, живя так же мирно, как и они. И ни разу, ни одним словом, они не намекнули на существование особы, с которой мне пришлось у них встретиться. Однажды, спустившись к обеду, я заметил в углу столовой высокую женщину. Поднявшись на цыпочки, она старалась зацепить лентами своей шляпы за розетку занавеси, с непринужденным видом хозяйки дома. Откинувшись всем телом, чтоб прицепить шляпу к розетке, прибитой очень высоко, она давала мне возможность разглядеть ее дивную талию, похожую на талию изогнувшейся танцовщицы, обтянутую -- она была слишком уж зашнурована! -- блестящим лифом зеленого шелкового спенсера, украшенного бахромой, спускавшейся на ее белое платье, сшитое по тогдашней моде: бедра стягивались, и -- если только они были -- форма их отчетливо обрисовывалась. Услышав мои шаги, она обернулась с поднятыми руками; потом поднесла их к затылку, так что мне удалось взглянуть на ее лицо. Не обращая на меня внимания, она осмотрела ленты, желая убедиться, не смялись ли они. Она осматривала их не торопясь, заботливо, почти нахально, потому что я ждал -- желая поздороваться с ней, -- когда она обернется и окажет мне честь, взглянув на меня черными холодными глазами. Ее глаза казались очень глубокими благодаря волосам, подрезанным а-ля Тит и собранным буклями надо лбом... Я не мог понять, откуда она взялась. У моих хозяев никогда никто не обедал... Но она, наверное, пришла обедать. Стол был накрыт на четыре прибора. Я еще больше удивился, когда узнал... когда мои хозяева, войдя в столовую, представили ее как свою дочь: она только что вышла из пансиона и приехала к ним жить.
Их дочь! Я не мог поверить, что она была их дочерью! Самые красивые девушки могут рождаться у кого угодно... Я много видел таких примеров... и вы, надеюсь, тоже? Физиологически самое безобразное существо может произвести на свет самое прекрасное. Впрочем, физиологически -- раз я уже употребил это ученое выражение, свойственное не моему, а вашему времени, -- она выделялась только одной чертой, никогда не встречающейся у молодых девушек: лицо ее было невозмутимо спокойно, и на нем ничего нельзя было прочесть. Она не походила на других красивых девушек, при встрече с которыми восклицают: "Какая хорошенькая!" -- и потом забывают о них, как забывают о всех красивых девушках, с которыми встречались раньше и восхищенно произносили эту фразу. Она, казалось, не походила не только на своих родителей, но и на всех людей, не обладая ни их страстями, ни их чувствами. Взглянув на нее, можно было окаменеть от изумления... Если вы видели "Инфанту с болонкой" Веласкеса, вы можете составить себе представление о выражении ее лица: оно не гордо, не презрительно, не надменно -- оно просто бесстрастно. Люди с гордым, презрительным и надменным выражением лица все же замечают других людей, потому что они берут на себя труд ненавидеть или презирать их. Бесстрастное же лицо говорит спокойно: "Для меня вы не существуете". Я признаюсь, что ее лицо заставило меня как в день нашей первой встречи, так и во все последующие дни ломать себе голову над решением вопроса, так и оставшегося нерешенным: каким образом могла эта девушка быть дочерью жирного, добродушного, шепелявого человечка, носившего желто-зеленый редингот и белый жилет, с цветом лица, подобным цвету варений его жены, с шишкой на затылке, выглядывавшей из-за вышитого кисейного галстука?.. И если вопрос об отце мог не смущать меня: задавая себе подобные вопросы, обыкновенно не думают об отце, то ведь и мать-то ставила меня в тупик! Родители звали мадемуазель Альбертину (эрцгерцогиню, подброшенную небом этим буржуа для того, чтоб посмеяться над ними) просто Альбертой. Это имя очень гармонировало с ее лицом и всем ее существом. Право, нельзя было подумать, что она была их дочерью... Во время первого нашего обеда, как и во время всех последующих, она производила на меня впечатление хорошо воспитанной молодой девушки, сдержанной и молчаливой. Она говорила мало, лаконично, отчетливо определяя смысл того, что она хотела сказать. Она, может быть, была умна, но ей не представлялось случая выказать свой ум. Благодаря присутствию дочери старики сплетничали осторожней, умалчивая о скандальных происшествиях, совершавшихся в городке. За столом говорили главным образом о таких интересных вещах, как дождь и хорошая погода. Альберта, так поразившая меня при первой встрече своим бесстрастным видом, мало-помалу заставила меня разочароваться... Если б я встретился с ней в свете -- в родной мне атмосфере, -- ее бесстрастный вид, вероятно, задел бы меня за живое... Но она была для меня девушкой, за которой я не мог ухаживать... даже взглядами. По отношению к ней я -- живший на квартире у ее родителей -- должен был вести себя с крайней деликатностью. Любой пустяк мог показаться грубостью... Мы не были равными по общественному положению, и в то же время она не принадлежала к низам общества: она не могла играть никакой роли в моей жизни... Без малейшей преднамеренности я равнодушно стал относиться к ее бесстрастию.
В наших отношениях ничего не изменилось. Мы рассудительно разговаривали, относясь друг к другу с ледяной вежливостью. Она была для меня призраком, в который я еле всматривался; а чем для нее был я?.. Во время обеда мы встречались только в столовой; она больше обращала внимание на пробку от графина или на сахарницу, чем на мою особу. Все, что она говорила, было вежливо, благозвучно, но незначительно и не могло помочь мне разгадать ее характер. И притом разве это было для меня так важно... Я мог прожить всю жизнь, ни разу не подумав хорошенько вглядеться в эту невозмутимую, высокомерную девушку со странным видом инфанты... Но тут случилось одно обстоятельство, о котором я вам расскажу, поразившее меня, как поражает молния, сверкающая без грома!
Прошел месяц со дня приезда мадемуазель Альберты. Однажды вечером мы сели ужинать. Она заняла место рядом со мной. Я так мало обращал на нее внимание, что только развернув салфетку заметил, что она сидела рядом со мной: обыкновенно она сидела рядом со своими родителями... Но я не могу передать вам моего изумления, когда почувствовал, что ее рука смело прикоснулась к моей руке, лежавшей на коленях. Я подумал, что мне это пригрезилось... или, верней, я ничего не подумал. Я был невероятно поражен, почувствовав прикосновение ее руки к моей руке, спрятанной под салфеткой. Это было неслыханно и неожиданно! От этого прикосновения кровь отлила от сердца к руке, потом снова бешено, словно выброшенная насосом, прилила к сердцу. У меня помутилось в глазах... в ушах зазвенело. Мое лицо, должно быть, покрылось мертвенной бледностью. Я чувствовал, что лишаюсь сознания... что умираю от невыразимо сладострастного ощущения, причиненного прикосновением этой руки, немножко большой и сильной, как рука юноши. Вам, вероятно, известно, что в ранней юности сладострастие внушает ужас. Я сделал движение, чтоб вырвать свою руку из этой безумной руки, но она сжимала ее, словно сознательно опьяняя меня чувственным наслаждением, властно не выпуская ее. Она побеждала ее, как и мою волю, страстной и очаровательно смягченной лаской прикосновения... С этого момента прошло тридцать пять лет. Вы можете поверить, если я скажу, что за это время мою руку сжимало множество женских рук. Но я до сих пор помню прикосновение руки Альберты, безумную тиранию ее пожатия. Содрогаясь всем телом от этого прикосновения, я боялся выдать охватившее меня волнение моим квартирным хозяевам, дочь которых на их глазах осмеливалась... Но мне стало стыдно быть менее мужественным, чем эта смелая девушка, ничего не боявшаяся. Она оставалась невозмутимо спокойной. Я закусил губы до крови и нечеловеческим усилием подавил терзавшее меня желание. Я боялся выдать себя бедным, ни о чем не подозревавшим старикам. В то же время я впился взглядом в другую руку Альберты -- я никогда раньше не обращал на них внимания. Она спокойно зажигала лампу. Сумерки совсем сгустились. Я смотрел на эту руку... Она была двойником руки, пронизывавшей меня, как пламя, заставлявшей струиться по моим жилам бесконечные огненные нити. Эта рука была немножко широкой, с длинными, стройными пальцами, концы которых казались розоватыми от света лампы. Она совсем не дрожала и делала свое дело ловко, уверенно, с грациозной медлительностью гармоничных движений. Долго это не могло длиться... Нам понадобились наши руки... Мадемуазель Альберта отняла свою руку. Но в ту же минуту ее нога, такая же властная, как ее рука, с величавой дерзостью оперлась на мою ногу. Так продолжалось, пока не кончился ужин. Мне показалось, что ужин кончился слишком скоро. Эти ощущения были подобны ощущениям человека, вошедшего в очень горячую ванну: в конце концов он примиряется и чувствует себя в ней прекрасно. Может быть, и грешники, привыкнув, приятно нежатся в адском огне, как рыбы в воде!.. Вы, конечно, поймете сами, что в этот вечер я ничего не ел и не вмешивался в разговор своих почтенных хозяев, которые, если судить по их спокойному виду, не догадывались о разыгрывавшейся под столом таинственной и ужасной драме. Они ни о чем не подозревали; но я очень боялся, что они могли кое-что заметить... Я боялся за них больше, чем за себя и Альберту. Я был честен и сострадателен, как это свойственно семнадцатилетним юношам... Я думал: "Какая она бесстыдница! Какая она сумасшедшая!" Я посматривал на нее сбоку, но она ни на минуту не теряла величавого вида принцессы; лицо ее было так же спокойно, как если бы ее нога не предавалась всяческим безумиям, прикасаясь к моей ноге! Признаюсь, что ее спокойствие поражало меня больше, чем ее дерзость. Я прочел много легкомысленных книжек, в которых женщин не щадят. Я воспитывался в военной школе. По крайней мере, в собственном воображении считал себя ловеласом, как думают почти все юноши, находящие себя красивыми и осыпающие поцелуями -- за дверью и на лестницах -- служанок своих матерей. Но то, что тогда происходило, поразило меня, семнадцатилетнего ловеласа. Мне казалось, что это превосходило все, что я читал и слышал о присущем женщинам даре лжи, о силе их воли, благодаря которой они скрывают самые потрясающие душевные бури. Подумайте только! Ей было восемнадцать лет! Да и было ли еще?.. Она только что вышла из пансиона, в благопристойности которого я не мог сомневаться, зная, что ее туда поместила набожная, добродетельная мать. Несмотря на свое волнение, я был поражен ее беззастенчивостью, скажем прямо -- бесстыдством, невероятным самообладанием. Она ничем не выдавала себя, совершая самые позорные поступки. Она ни одним жестом, ни одним словом не предупредила мужчину, которому отдавалась с чудовищной наглостью. Но ни в ту минуту, ни позже я не предавался философским размышлениям по этому поводу. Я не раздумывал об ужасающей склонности ко злу у этого ребенка! В моем возрасте -- и даже если бы я был гораздо старше -- не считают сумасшедшей женщину, если она с первой же встречи бросается вам в объятия. Почти всегда стараются смотреть на это гораздо проще и говорят: "Бедная женщина!" Свою скромность покрывают состраданием. Кроме того, несмотря на мою застенчивость, мне не хотелось быть разиней. Трезвое сознание француза не остановится ни перед чем. Я, конечно, понимал, что эта девушка ничуть не была влюблена в меня. Любовь несовместима с таким откровенным бесстыдством. И сам я тоже не был влюблен в нее... Но любовь или нет... Меня влекло к ней! Когда я встал из-за стола, все было решено. Рука Альберты, о которой я совсем не думал, пока она не прикоснулась ко мне, отравила все мое существо желанием прижаться своим телом к ее телу, подобно тому как ее рука прижималась к моей!
Поднявшись к себе, я был как сумасшедший. Немного успокоившись, я стал думать о том, как мне ухитриться поискусней завязать интригу -- употребляя выражение, созданное провинцией, -- с этой чертовски соблазнительной девушкой. Я не думал об этом раньше, но я все же знал, что она никогда не расставалась со своей матерью. Они вместе занимались рукоделием у рабочего стола, находящегося в углу столовой, служившей им и гостиной. У нее не было подруг, и она ходила только к обедне и вечерне в сопровождении родителей. В этом не было ничего ободряющего!.. Я стал раскаиваться в том, что не сблизился со стариками; я относился к ним, не высказывая пренебрежения, но в моей вежливости все еще чувствовалось равнодушие и безучастность: так обыкновенно относятся к людям, играющим незначительную роль в нашей жизни. Если бы я теперь захотел изменить свое отношение к ним, то этим я легко мог бы заставить их подозревать то, что я должен был от них скрывать. Переговорить украдкой с мадемуазель Альбертой я мог только на лестнице, спускаясь в столовую или возвращаясь в свою комнату; но нас могли увидеть и услышать... В этом тесном доме, где все были на виду и жили строго регулярной жизнью, не представлялось никакой возможности поговорить с Альбертой. Оставалось только написать ей. Рука этой смелой девушки уже прикасалась к моей: она, наверное, без церемонии возьмет записку, которую я предложу ей. Я написал. В этой записке, как оно и приличествовало в данном случае, я умолял ее и требовал, как человек, опьяненный первым глотком счастья, жаждущий повторения... Нужно было дождаться обеда, чтоб вручить ей записку. Мне казалось, что время тянется слишком долго. Наконец наступил час обеда! Обворожительная рука, прикосновение которой я не переставал чувствовать со вчерашнего вечера, опять коснулась моей руки. Мадемуазель Альберта, как я и надеялся, проворно взяла записку. Но я не предвидел дальнейшего: с видом инфанты, презирающей весь мир с высоты своего равнодушия, она вложила записку за корсаж, быстрым движением приподняв кружевную оборку. Она проделала это с такой ловкостью и быстротой, что ее мать, с опущенными глазами разливавшая суп, ничего не заметила; чудаковатый отец ее, вечно мурлыкавший что-то, мечтая о своей скрипке, в те минуты, когда он не пиликал на ней, тоже ничего не видел.
-- Это очень обыкновенная история, капитан! -- прервал я шутливо. Мне показалось, что его история стала смахивать на банальный анекдот из гарнизонной жизни. Я уже предугадывал ее финал. -- Несколько дней тому назад я видел в опере женщину, вероятно, такого же типа, как ваша Альберта. Она сидела в ложе, примыкавшей к моей. Ей было немного больше восемнадцати лет, но я даю вам слово, что мне редко приходилось встречать женщину, соединявшую в такой степени, как она, величие и скромность. Пока представление не кончилось, она не сдвинулась с места, подобно изваянию на гранитном пьедестале. Она ни разу не повернулась ни направо, ни налево. Понятно, она могла видеть кое-что, посматривая сбоку, но ее дивные, обнаженные плечи оставались неподвижными. Сзади находился молодой человек, тоже, казалось, всецело занятый оперой. Я могу поклясться, что он не сделал ни одного жеста и не бросил ни одного взгляда, при помощи которых мужчины объясняются в любви женщинам в театрах и на гуляньях. Представление кончилось. Зрители шумно покидали свои места. Молодая женщина, стоя в ложе, застегивала бурнус. Она сказала своему мужу звучным, привычно повелительным голосом: "Анри, поднимите мой капор!" И когда он наклонился, она протянула руку и взяла записку, врученную ей молодым человеком, с такой же непринужденностью, как если бы она взяла веер или букет, поданный ей мужем. Бедняга поднялся такой же пунцовый, как и капор, вытащенный им из-под стульев, с риском умереть от апоплексического удара. Честное слово, удаляясь, я подумал, что он лучше бы сделал, если б оставил этот капор для собственного употребления: он мог бы прикрыть им то, что в это мгновение выросло на его голове!
-- Ваша история интересна, -- холодно сказал виконт де Брассар, -- в другой момент она, может быть, показалась бы мне еще занимательней, но теперь я прошу позволения кончить то, что я начал рассказывать. Я признаюсь, что ни на одно мгновение не тревожился за участь своей записки, уверенный в ловкости молодой девушки. Если бы ее пришили к платью матери, она все же ухитрилась бы прочесть записку и ответила мне. Я надеялся переписываться с ней, передавая под столом записки, как это только что было сделано. На следующий день я вошел в столовую с приятной уверенностью немедленно же получить категорический ответ на мое послание. Я не поверил своим глазам, когда увидел, что мадемуазель Альберта сидела на своем прежнем месте рядом с родителями. Почему она там села?.. Не случилось ли чего-нибудь?.. Может быть, отец или мать догадались? Я пристально смотрел на мадемуазель Альберту, сидевшую против меня, спрашивая ее взглядом. В моем взгляде блестело двадцать пять вопросительных знаков. Ее глаза были, как всегда, спокойны, безучастны и равнодушны. Она, казалось, даже не замечала меня. Ничто так не раздражает, наи равнодушный взгляд, устремленный на вас с таким же безразличием, как на какую-нибудь вещь. Я еле сдерживал свои досаду, любопытство, тревогу. Я был разочарован и обеспокоен. Я не понимал, почему эта девушка, так владевшая собой, -- казалось, что под ее тонкой кожей совсем не было нервов, а только мускулы, по силе равные моим, -- почему она не осмеливалась предупредить меня каким-нибудь знаком. В ту же минуту я понял бы, что все идет на лад, что мы -- сообщники, соучастники в таинственном приключении, была или не была замешана в нем любовь... Я не мог поверить, что это была та самая девушка, так дерзко прикасавшаяся ко мне то рукой, то ногой, взявшая вчера записку и в присутствии своих родителей заложившая ее за корсаж с таким же безучастным видом, как если б она приколола цветок. Она была так безрассудно смела, что могла бы без малейшего замешательства ответить мне взглядом. Но нет! Обед кончился. Я так и не дождался нетерпеливо подстерегаемого знака. Мой взгляд не мог вызвать ни одной искры в ее глазах. "Она придумала другой способ ответить мне", -- решил я, выходя из столовой и возвращаясь в свою комнату. Мне не могло прийти в голову, что она была способна отступить, выказав такую изумительную предприимчивость. Я был убежден, что она бесстрашно и беспощадно приведет в исполнение все свои желания. И черт возьми! Я был уверен, что ей хотелось сблизиться со мной!
"Если родители ни о чем не догадались, -- думал я, -- если она благодаря простой случайности сидела на прежнем месте, то завтра ей снова удастся сидеть рядом со мной"... Но ни на другой день, ни во все последующие дни мадемуазель Альберта не сидела рядом со мной. Ее лицо было по-прежнему непроницаемо. Самым равнодушным тоном она произносила незначительные слова, принимая участие в бессодержательном разговоре, -- никакой иной разговор не был бы допущен в этой мещанской семье. Вам, конечно, не покажется удивительным, что я не спускал с нее глаз. У нее был невозмутимый вид, в то время как я терзался адскими муками, кипел от гнева, раздиравшего мое сердце; само собою разумеется, что я ничем не выдавал своего ужасного состояния. Ее отдалял от меня не столько разделявший нас стол, сколько ее равнодушие. Я был в таком неописуемом отчаянии, что утратил всякую осторожность, впиваясь в ее холодные, непроницаемые глаза горящим, угрожающим взглядом. Было ли это уловкой с ее стороны? Или просто кокетством? Не было ли это капризом, сменившим другой каприз?.. Или бестолковостью? Позже мне приходилось знавать женщин, которые сначала воспламеняются, потом становятся непонятливыми и тупыми. "Если бы знать минуту!" -- говорила Нинон. Не пришла ли она уже, минута Нинон? Я все-таки продолжал ждать... Чего? Слова? Знака? Какого-нибудь пустячка, сказанного шепотом в ту минуту, когда встают из-за стола, стуча стульями?.. Ничего такого не случалось. Я придумывал безумные планы, один нелепей другого. Я вбил себе в голову, что ввиду невозможности передать мне письмо за столом она пошлет его по почте. Выходя из дома в сопровождении своей матери, она как-нибудь ухитрится бросить его в почтовый ящик. Под влиянием этой мысли я ежедневно, за час до звонка почтальона, начинал бесноваться от нетерпения. По десяти раз я спрашивал у старой Оливии прерывающимся голосом: "Для меня нет письма, Оливия?" Она неизменно отвечала: "Нет, барин". Мое раздражение слишком обострилось. Обманутая страсть сменилась ненавистью. Я стал ненавидеть Альберту. Я объяснял ее поведение по отношению ко мне причинами, внушавшими презрение к ней. Ненависть нуждается в презрении. Презрение -- нектар ненависти. "Подлая негодяйка боится послать письмо!" -- думал я. Как вы видите, я не брезговал даже ругательствами. Я поминутно оскорблял ее в мыслях, и мне ни разу не приходило в голову, что мои оскорбления -- не что иное, как клевета. Я решился, наконец, не думать о ней и употреблял самые грубые выражения, говоря о ней с Луи де Нёнгом. Я говорил с ним о ней! Она довела меня до такого состояния, что во мне угасли все рыцарские чувства. Я рассказал со всеми подробностями об этом приключении моему бравому Луи. Покручивая длинные белокурые усы, он выслушал и сказал мне бесцеремонно (мы, офицеры 27-го полка, не были проповедниками морали):