-- Бери пример с меня! Клин клином выбивают. Возьми себе в любовницы какую-нибудь девчонку и не думай об этой чертовой дочери!

Я не послушался совета Луи. Я был слишком затронут. Если бы она могла узнать, что у меня есть любовница, я бы, пожалуй, взял себе кого-нибудь для того, чтобы терзать ее сердце или тщеславие ревностью. Но она об этом не узнает. Каким образом может она об этом узнать? Если я приведу к себе любовницу, как это делал Луи, живший в гостинице, я этим самым порву всякие отношения со своими почтенными хозяевами: они немедленно попросят меня искать себе другое помещение. На это я не мог согласиться, даже если бы мне ничего не представлялось, кроме надежды прикоснуться еще раз к руке или ноге проклятой Альберты. После своего дерзкого поступка она по-прежнему хранила вид величавой Принцессы Бесстрастной!

-- Скорей недоступной! -- издевался Луи.

Прошел еще месяц. Несмотря на мое решение казаться таким же беспечным и равнодушным, как Альберта, таким же бесстрастным, как она, похожая на мраморное изваяние, таким же бесчувственным, меня все время не покидало напряженное состояние, а я не выношу его даже тогда, когда подстерегаю зверя на охоте. Да, милостивый государь, меня ни на минуту не покидало напряженное состояние! И тогда, когда я спускался к обеду, надеясь встретить ее одну, как это случилось в первый раз, когда я увидел ее! И за обедом, когда я не спускал с нее глаз и она тоже глядела на меня -- глядела ясным, дьявольски спокойным взглядом, не отворачиваясь, бесстрастно! И после обеда -- теперь я оставался после обеда в столовой на несколько минут, пока дамы усаживались возле рабочего стола в оконной нише, -- подстерегая, не уронит ли наперсток, ножницы или лоскут: я мог бы поднять их и, возвращая ей, коснуться ее руки, воспоминание о прикосновении которой до сих пор жгло меня, как огонь! И в своей комнате, когда я надеялся услышать в коридоре ее шаги, погруженный в воспоминания о тех минутах, когда одна из ее ног прикасалась к моей так деспотически! И на лестнице -- в ожидании встречи с ней; старая Оливия однажды ужасно смутила меня, увидев меня в позе часового! И у моего окна -- того самого окна, на которое вы смотрите: я стоял возле него, когда знал, что она выйдет из дома вместе с матерью, и дожидался ее возвращения, не двигаясь с места. Все было напрасно! Проходя мимо моего окна, закутанная в шаль, как подобало молодой девушке, в шаль с красными и белыми полосками (я ничего не забыл!), усеянную черными и желтыми цветами, она никогда не оборачивалась! Возвращаясь домой, она всегда шла рядом со своей матерью, не поднимая глаз к окну, возле которого я дожидался ее взгляда. Она присудила меня к этому позорному существованию. Я, понятно, знал, что женщины всегда стараются унизить нас, но не в такой же степени! Мое былое тщеславие бунтует во мне до сих пор! Наслаждение мундиром не удовлетворяло меня больше. Кончив дневную службу, я поспешно возвращался домой, но не за тем, конечно, чтоб погружаться в чтение мемуаров и романов -- в то время я еще не читал других книг... Я не ходил больше к Луи де Нёнгу. Я не притрагивался к рапирам. Я не мог даже прибегнуть к помощи табака, усыпляющего тяжелые мысли. Вам, людям следующего за моим поколения, это средство доступно, но мы, офицеры 27-го полка, тогда еще не курили! Табаком развлекались только солдаты в казармах, играя в бриск на барабане. Ничего не делая, я погружался в мучительные размышления... Диван, к которому я раньше относился с такой любовью, больше не освежал меня. Я метался по своей комнате, как львенок в клетке, когда он чувствует возле себя запах свежего мяса.

Я был в таком состоянии не только днем, но и ночью. Я почти не спал. Проклятая Альберта не давала мне спать. Она зажгла мою кровь и удалилась, подобно поджигателю, даже не оглядывающемуся на дело рук своих. Я задергивал занавесь -- теперь она задернута таким же образом (виконт протер перчаткой запотевшее окно кареты), -- тогда окно тоже не было снабжено ставнями, задергивая занавесь, я защищался от назойливых взглядов соседей: в провинции они любопытней, чем где-либо в другом месте. Это была комната в стиле Империи, выстланная венгерскими плитками, без ковра. Бронза изобильно украшала черешневое дерево. Она блестела на головах сфинксов, прикрепленных к углам кровати, и на львиных лапах, заменявших у нее ножки. Ею были украшены ящики комода и письменного стола. Она украшала львиные морды, державшие медные кольца в зеленоватых пастях; сквозь эти кольца были продеты шнурки, при помощи которых занавесь раздвигалась. Против кровати находился квадратный стол черешневого дерева, более розоватого, чем остальная мебель, с серой мраморной доской, окаймленной медью; он помещался между окном и дверью уборной. Против камина стоял большой диван, обитый голубым сафьяном, о котором я уже говорил вам... Во всех углах высокой, обширной комнаты находились наугольники в китайском вкусе. На одном из них возвышался, таинственный и белый на черном фоне угла, бюст Ниобеи, слепок с античного оригинала; его присутствие в этом буржуазном жилище внушало изумление. Но не удивляло ли еще больше присутствие в нем недостижимой Альберты? На стенах, выкрашенных желтой масляной краской, не висело ни картин, ни гравюр. Я повесил на них оружие на фоне из позолоченной меди... Когда я нанял эту "тыкву", по изысканному выражению поручика Луи де Нёнга, не склонного к лиризму, я поставил посредине большой круглый стол и покрыл его военными картами, книгами и бумагами: это был мой письменный стол. На нем я писал... И вот однажды вечером, или, скорее, ночью,я, придвинув диван к этому столу, стал рисовать при свете лампы. Это не значило, что этим я хотел избавиться от угнетавших меня мыслей; наоборот, я еще глубже хотел погрузиться в них. Я рисовал загадочную голову Альберты, демонический лик этой девушки, завладевшей мной, как, по словам верующих, дьявол завладевает людьми. Было поздно. Улица была безмолвна, как дно колодца; по ней, как и теперь, каждую ночь проезжали в разных направлениях два дилижанса: один в три четверти первого, другой в половине третьего, и останавливались у гостиницы. Я услышал бы, если б пролетела муха. Но если б муха и была в моей комнате, она спала бы крепким сном в углу окна или на желобчатых складках занавеси из толстой шелковой ткани, спадавшей с розетки прямолинейным, неподвижным покрывалом. Глубокое молчание нарушал только я, шурша карандашом и растушевкой. Да, да, я рисовал ее, и Богу известно, сколько я вкладывал в эту работу волнения и нежности!

Вдруг дверь полуоткрылась, я не слышал стука ключа. Она раскрылась со скрипом, потому что ее петли были заржавлены. И потом застыла в этом положении, словно испугавшись своего резкого скрипа. Я поднял глаза, думая, что плохо притворил ее и она сама распахнулась с жалобным стоном, способным внушить страх бодрствующим и разбудить спящих. Я встал, чтоб закрыть ее. Но в эту минуту я заметил, что она продолжала медленно отворяться, сопровождая свое движение резким визгом, звучавшим как стон в молчании дома. Когда она раскрылась настежь, я увидел Альберту! Несмотря на все предосторожности, внушаемые ей безграничным страхом, она не могла помешать скрипу... этой проклятой двери!

Тысяча чертей! Они говорят о призраках, те, кто в них верит! Но самое сверхъестественное явление не поразило бы меня в такой степени, не ввергло бы меня в такой ужас, как неожиданное появление Альберты, приближавшейся ко мне. Она была сильно напугана визгом двери, и ведь если затворить ее, он повторится! Помните все же, что мне еще не было восемнадцати лет! Она заметила мой ужас и энергичным жестом приказала мне молчать; если б не этот жест, я, наверное, не сдержал бы крика, готового сорваться. Потом она быстро захлопнула дверь, желая избежать скрипа. Это не помогло. Скрип прозвучал еще явственнее, громче, визгливее. Затворив дверь, она приложила к ней ухо, боясь услышать какой-нибудь шум, еще более тревожащий и ужасный, чем этот скрип. Мне показалось, что она пошатнулась... Я подбежал и быстро сжал ее в своих объятиях.

-- Она решительная девица, ваша Альберта! -- сказал я капитану.

-- Вы подумаете, может быть, -- продолжал он, словно не расслышав моего насмешливого замечания, -- что она упала в моя объятия, устрашенная, трепещущая страстью, растерявшаяся, словно девушка, которую преследуют или могут преследовать, впавшая в отчаяние, совершая последнее из безумий, отдаваясь дьяволу, всегда, как говорят, обитающему в теле женщины и являющемуся ее повелителем, разделяя свою власть над ней с низостью и стыдом. Нет, это было не то! Если вы так думаете, вы ошибаетесь... Ей не был свойствен банальный и бравирующий страх... Это скорее она сжала меня в своих объятиях, чем я ее. Первым ее движением было желание спрятать лицо на моей груди. Но она подняла голову и посмотрела на меня своими большими глазами -- необъятными глазами! -- словно желая убедиться, что тот, кого она обнимала, был действительно я. Она была ужасно бледна; я никогда не видел ее такой бледной! Но царственное лицо ее не было взволнованно. Оно сохраняло неподвижность камня. И только на губах ее, слегка вздутых, скользило подобие безумной усмешки. Это не было опьянением любви. В этой усмешке таилось что-то настолько мрачное для такой минуты, что я, не желая видеть ее, прижался к прекрасным губам горячим поцелуем торжествующей страсти! Губы полуоткрылись... но черные глаза, бездонно-черные глаза, почти касавшиеся длинными ресницами моих ресниц, не закрылись, даже не мигнули. В глубине этих глаз -- подобно пробежавшей на губах усмешке -- тоже блеснуло безумие. Прижав ее к себе огненным поцелуем, вонзившимся в ее губы, смешав свое дыхание с ее дыханием, я положил ее на диван, обтянутый голубым сафьяном, -- мое ложе святого Лаврентия, на котором я корчился весь этот месяц, думая о ней. Сафьян сладострастно подался под ее обнаженной спиной. Она была почти голая. Для того чтоб прийти ко мне -- вы поверите? -- она должна была... пройти через комнату, где спали ее родители, ощупью, вытянув руки, чтобы не натолкнуться в темноте на что-нибудь и не разбудить их стуком.

-- О! -- сказал я. -- Только в траншеях обнаруживают подобную смелость. Она была достойна стать любовницей солдата!