I
Правильный, высокий, прямой коридор со стенами, выкрашенными в белую сверху и коричневую снизу краски. Квадратная, поместительная палата. В ней нестерпимо много знойного солнца, золотистых полос сверкающей пыли и ослепительно-яркой белизны. Все горит и сверкает: изразцовая печь, вычищенные дверные ручки желтой меди, красные шерстяные одеяла и июньский день, ушедший далеко за горизонт, в необозримое поле, в котором чахлая выжженная трава и пыльный, серый кустарник. Открытые окна почти не освежают воздуха. Трудно дышать... Еще труднее смотреть в сухую, накалившуюся за день, даль, на разметавшиеся от жары облака и на заснувшую насыпь железной дороги... Солнце мешает думать. Невозможно сосредоточиться на книге. Злишься на яркое огненное лето и на знойную белизну комнаты. Тягучая апатия сказывается в словах, чувствах и движениях. У каждого вертится вопрос: долго ли так будет продолжаться, и мы обсуждаем его на разные лады, пока артиллерийский поручик Любич, высокий, стройный брюнет в пенсне, со смуглым, неподвижным лицом не предложит:
-- Господа, помолчим... В нашем положении ничего лучшего не придумаешь.
В палате, почему-то изолированной от других помещений пансиона, на излечении в настоящее время находится всего трое больных: этот самый Любич, затем студент-технолог Рябинин, ширококостый, крупный волжанин со спутанной рыжей шевелюрой и мясистыми щеками и, наконец, -- я.
Половина июня... Новые больные не поступают. Знакомые наши давно, кто куда, разъехались и не дают о себе никаких известий. Жизнь остановилась, скупится на впечатления и не собирается идти дальше, точно и ее томит та же сонная апатия, бесконечный летний день, одинаковое сегодня и вчера поле, поблекшие надежды и опасения. И только вновь появившаяся острая тоска по уходящим в золото цветущей ржи дорогам, по веселым гуменкам и плавно бегущей в рамке песчаных плитняков реке говорит, что сердце затаило крепкую думу, помнит о зелено-кудрявой родине, в первые дни лета похожей на невесту, и сознает свое право на другое, более осмысленное и светлое существование.
Любич горячо протестует против тоски по родине и, нервно пожимая плечами, уверяет, что ничего подобного в его настроениях нет. Два года назад он сотворил, по собственному его выражению, колоссальную глупость, и с тех пор жизнь его окончательно расклеилась, точно какая-нибудь подмокшая бумажная бонбоньерка. Теперь ему совершенно безразлично -- быть ли где в другом месте, или валяться на лазаретной койке. Но наперекор этим уверениям, в его темных, блекло-грустящих глазах по временам появляется тревожный огонек, и он вынужден бывает сознаться, что не может читать своих излюбленных книг по военной истории за наполеоновский период. В такие минуты он садится к окну, смотрит на тусклое с неизвестно для какой цели вырытыми ямками поле и забывает о нашем присутствии.
Рябинин и я, -- мы нисколько не скрываем, что нам опротивел пансион, и не придумываем ни разбитой жизни, ни непоправимой глупости в прошлом. Большую часть дня мы лежим, вытянувшись на кровати во весь рост, сложив руки на груди, и перекидываемся короткими фразами о том, что бы каждый из нас делал, если бы был здоров. Я рассказываю, что люблю, когда цветет густо посеянный клевер, забираюсь в тень за первый попавшийся сарай и лежу с книгой, слушая, как заботливо деловито гудят тяжелые шмели, и наблюдая за бабочками, которые, как кусочки белого атласа, мелькают и близко и далеко. Книгу, конечно, не читаю. И думается мне светло и легко обо всем, а главным образом о красоте жизни будущих поколений, гармонически развившихся в атмосфере доверия ко всякому поступку и ко всякой мысли.
Рябинин говорит мне о волжских степях, более милых и близких ему, чем море, о маленькой белой церковке, стыдливо спрятавшейся в их погосте от постороннего взора за яркую зелень высоких, точно вымытых кленов, и о городском пролетариате, среди которого он работал и к которому себя причисляет; часто пользуется научными терминами, и, когда хочет вызвать меня на спор, несколько раз подряд уверяет, что "широко глотая фабрика, несмотря на непрошенных заступников съест моих крестьян" и что в настоящее время у них нет истинных признаков пролетария.
Он высчитывает мне по пальцам эти признаки. Я порывисто возражаю. Любич ходит правильно размеренными шагами, вслушивается в наш спор, потом останавливается и, поправляя пенсне, недоумевая говорит:
-- Господа, когда вы устанете переругиваться? Ну, некоторые частности не сходятся. На них наплевать можно. Разве в них дело? По-моему, оба вы одно и тоже... А и так поглядишь, не зная, -- так подумаешь, что смертельные враги. Неужели в вашей среде это постоянно?