-- Я брат твой Александр.

-- Какой Александр?

-- В миру меня звали Добролюбовым...

Они остались у меня обедать. Оба не ели мяса, и для них сварили молочную кашу. Иногда, во время беседы, брат Александр вдруг обращался ко мне со своей детской улыбкой.

-- Прости, брат, я устал, помолчим...

Если этот эпизод и доказывает что-нибудь, то как раз противоположное тому, чего так хочется г-ну Мережковскому. Ведь никакого слияния культуры и христианской мистики не произошло. Ведь Добролюбову для его христианско-проповеднической работы в народе пришлось просто выкинуть всю культуру за ненадобностью, пришлось отречься от мира. -- "В миру меня звали Добролюбовым". И этот культурный "мир" так далеко отошел теперь от Добролюбова, что, встретившись после долгой разлуки с одним из его представителей, он не знает, о чем заговорить с ним. Г-ну Мережковскому ничего не припомнилось из этой "беседы", которую они вели с Добролюбовым за обедом. Очевидно, Добролюбов и не сказал ничего значительного, ничего намекающего на тот "синтез", для демонстрации которого рассказывается самое происшествие. Но г-н Мережковский припомнил, что его гость часто прерывал беседу: "Прости, брат, я устал, помолчим". Добролюбов вежливо отклоняет разговоры, -- до такой степени стало ему чуждо и неинтересно все то, что он может услышать из недр "культурного мира".

Второй анекдот иллюстрирует тягу народа к декадентам:

Осенью 1906 года, во время второго севастопольского бунта, пришел ко мне беглый матрос черноморского флота... Тоже пришел поговорить о Боге, в Бога, однако, не верил: "Во имя Бога слишком много крови человеческой пролито -- этого простить нельзя" (курсив мой. -- В. Б.). Верил в человека, который станет Богом, в сверхчеловека. Первобытно-невежественный, почти безграмотный, знал понаслышке Ницше и хорошо знал всех русских декадентов. Любил их, как друзей, как сообщников, не отделял себя от них. По словам его, целое маленькое общество севастопольских матросов и солдат, -- большинство из них участвовало впоследствии в военных бунтах, -- выписывало в течение нескольких лет "Мир Искусства", "Новый Путь", "Весы" -- самые крайние декадентские журналы. Он долго пролежал в госпитале; казался и теперь больным: глаза с горячечным блеском, взор тупой и тяжелый, как у эпилептиков; говорил, как в бреду, торопливо и спутанно, коверкая иностранные слова, так что иногда трудно было понять. Но, насколько я понял, ему казалось, будто бы декаденты составляют что-то вроде тайного общества и что они обладают каким-то очень страшным, но действительным способом, "секретом" или "магией" -- он употреблял именно эти слова, -- для того, чтобы "сразу все перевернуть" и сделать человека Богом. Сколько я не убеждал его, что ничего подобного нет, он не верил мне и стоял на своем, что секрет есть, но мы не хотим сказать.

Г-н Мережковский сильно налегает на первобытное невежество", "безграмотность", "спутанность" мысли матроса А. и, по-видимому, именно этому обстоятельству склонен приписать его дикую фантазию, что декаденты обладают особым "секретом" или "магией". -- Между тем тут дело вовсе не в "спутанности", а наоборот в цельности психики, в той последовательности мысли и чувства, которая так чужда "культурному" человеку. Что кружок революционно настроенных матросов и солдат увлекался декадентскими журналами, в этом нет ничего удивительного. Смелые, яркие слова о сверхчеловеке, о его абсолютной свободе от всяких внешних цепей и норм, естественно, увлекали черноморских революционеров. Но им, конечно, и в голову не приходило, что люди, достигшие этой "последней" свободы и воспевшие ее в таких красивых стихах, -- что эти сверхлюди так же беспомощны перед сложившимися формами жизни, как и самые смиренномудрые обыватели. Они не заметили, что практический девиз "Весов": "Поэт должен жить как все". А если и заметили эту назойливо повторявшуюся там фразу, то, конечно, истолковали ее иносказательно, заподозрили тут конспирацию.

Иного выхода с их стороны и быть не могло, -- и вовсе не от малокультурности, а наоборот, от слишком серьезного отношения к культуре, к запросам пробудившегося сознания. В самом деле, даже они, севастопольские матросы, которые далеко еще не достигли "последней" свободы, а лишь еле-еле ощутили ее первое робкое дуновение, -- даже они почувствовали повелительную необходимость немедленно же порвать с традиционными формами жизни, сделали ряд мощных попыток вырваться на вольную волю. И вдруг "сверхчеловек" уверяет, что никакого секрета у него нет, что пути к полной воле ему совершенно неизвестны, что единственный путь, который он смог проделать, -- это "забиться в страшное подполье Достоевского". Этому невозможно поверить! "Значит время еще не пришло, и вы от людей таитесь", -- говорит матрос А., уходя от Мережковского.