Каким-то довременным назначением, -- рассказывает черт Ивану Карамазову, -- я определен "отрицать", между тем, я искренно добр и к отрицанию совсем не способен. Нет, ступай отрицать... Без критики будет одна "осанна". Но для жизни мало одной "осанны"... Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло. Без тебя не будет никаких происшествий, а надо, чтобы были происшествия. Вот и служу, скрепя сердце, чтобы были происшествия... Страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое бы было в ней удовольствие; все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато.

Итак "осанна", "бесконечный молебен" тысячелетнего царства -- в основе своей та же тоска безысходного "благоразумия", как и вавилонская башня: спору нет, "оно свято", но "скучновато". Правда, это говорит не сам Достоевский, а только Карамазовский черт, воплощение "самых глупых и пошлых" мыслей Ивана Карамазова. Но недаром же эти "пошлые" и "глупые" мысли так назойливо лезут в голову Ивана Карамазова в самый критический момент его жизни, недаром они так мучат и сверлят его душу, недаром он ничего не в состоянии им противопоставить, кроме ругательств!

Даже г-н Мережковский, столь плененный красотою "осанны", чувствует, что тут не одна только пошлость. Он цитирует следующую, еще более характерную тираду черта:

Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило на небеса, неся на персях своих душу одесную распятого разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих "осанна", и громовой вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь всем, что есть на свете, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми "осанна" . Уже слетало, уже рвалось из груди...

Но здравый смысл, -- о, самое несчастное свойство моей природы, --удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, подумал я в эту минуту, что же бы вышло после моей-то "осанны" ? Тотчас бы угасло все на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я должен был задавить в себе хороший порыв и остаться при пакостях...

Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда, догадавшись в чем дело, рявкну "осанну", и тотчас исчезнет необходимый минус, и начнется во всем мире благоразумие, а с ним, разумеется, и конец всему... Но пока это не произойдет, -- пока не открыт секрет, для меня существуют две правды, одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище...

Г-н Мережковский находит, что под "кажущейся" пошлостью, под " прозрачной корой пошлости и насмешки мысль углубляется здесь до нуменальной бездны".

Сам "великий умный Дух пустыни", светоносящий, мог ли бы сказать Ивану что-либо страшнее, неожиданнее, чем эти слова о двух существующих, вечно соединяемых и несоединимых правдах?..

От соприкосновения, столкновения "двух правд" родился огонь, раскаливший горнило сомнения, через которое прошла "осанна" и самого Достоевского {Толстой и Достоевский. Т. I. С. 342.}.

В том-то и дело, что "осанна" самого Достоевского не "прошла сквозь" горнило двух правд, а безвозвратно сгорела в этом горниле.