Сия эскадра снялась 4-го октября под флагом контр-адмирала Канариса на корвете Лалахо. На ней отправилась и чрезвычайная комиссия из четырех членов, людей известных по своим заслугами по патриотизму, коим было препоручено вновь образовать управление островов, приведенных в безначалие идриотами. Комиссия сия действовала везде одним убеждением, и исполнила данное ей поручение с[185] умеренностью и с благоразумием. Многие острова особенными адресами призывали ее для собственного устройства: в Сире намеревались мятежники оказать ей сопротивление и вооружить жителей, но одно моральное влияние силе правительства разрушило их планы; в Сире, как и на других островах, были приняты назначенные Комиссией губернаторы. Циклады успокоились, и при новом своем устройстве сделали выборе депутатов согласно се видами правительства. Одна Идра упорствовала в безначалии, но и она, испуганная разрушительным действием своего журнала Аполлон, прекратила его издание.
Румелия была в совершенном спокойствии, и показывала привязанность к новому правительству, потому что в нем заседал Колетти, управлявший умами всех румельотских капитанов.
Колетти получил образование в одном из итальянских университетов, и усовершенствовавшись в медицине, начале свою службу при дворе славного Али-Паши Янинского, в качестве, врача его сына Мухтар-Паши. Двор Али-Паши служил тогда местом соединения всех[186] румельотских капитанов, которые то были телохранителями сего изверга, то с неистовством дрались против него, то вымаливали освобождение своих сестер из гарема распутного старика, то чахли в его тюрьмах, то поднимались на виселицы. Колетти, как врачи как придворный, возымел сильное влияние на ум паши. Он успел изучить его чудовищную душу, вникнуть в его неразгаданные страсти, приноровиться к капризам тирана и к слабостям старика, и то повелевать ими как строгий врач, то льстить им с уничижением раба. С того времени он внушил самое высокое о себе понятие румельотским капитанам, которые дивились силе его ума и весу его при дворе. Они обращались к нему при всех переменах беспокойного барометра янинского двора, и Колетти наблюдал их характеры, их слабости, узнавал их в тысяче видах, и в счастии и в упадке, и следил от передней тирана до горных ущелий или до темничных сводов. В подобной школе он променял науку Гиппократа на науку Маккиавеля, и по восстании Греции сделался оракулом Румелии и одною из главных пружин всех внутренних[187] интриг, волновавших сию страну. По прибытии президента в Грецию он был отправлен в Самос наместником. Всякая мелкая область, всякий остров заключал в ту эпоху в себе в малом виде те же интриги, те же раздоры, какие смущали в целости Грецию: так случается всегда в государствах, где отрава несогласия коснется основы политического единодушия; общий раздор проявляется и отражается во всем, от правления до семейных несогласий граждан. Колетти однако успел успокоить остров, и когда вместе со всеми греческими властями был отозван из Самоса, благословения островитян его провожали. Граф Каподистрия, не захотел употребить его действительным образом в своем правлении, а велел заседать в Сенате. Колетти не принимал явного участия ни в ропотах, ни в восстаниях против графа Каподистрия, но все знали, что он был из числа недовольных. Когда Сенат по смерти президента избирал новое правительство, некоторые сенаторы в испуге и в попыхах предложили вручить диктаторскую власть графу Августину; сильная партия требовала Колетти в Соправители, но приверженцы[188] Автустина, чтобы дать ему решительный перевесе, успели избрать третьим членом Колокотрони; Колетти видел, что ему оставалось только приписывать свое имя к подписям других двух членов; но мрачно заседая с ними, он ожидал благоприятной минуты, и держал Румелию в покое.
Пелопонез, опасаясь, что при первой вспышке народной войны, она вся будет на нем тяготеть, робко теснился кругом своего архистратига Колокотрони, который, в первый день своего въезда в Навплию, ободрял уже унылый народ, и успокаивал его умы, рассказывая от времени до времени на городской, площади замысловатую параболу или Езопову басню, и приноравливая их смысл к тогдашним обстоятельствам Греции.
Но Майна, потеряв надежду освобождения своего идола, Петробея, затеяла новые проказы, 16-го октября вышла прокламация племянника его, Кацако, который не признавал нового порядка вещей; говорил, что правительство не существует, с того времени, как по несчастному случаю погиб правитель; что смерть президента его душевно огорчила, но что одному[189] Национальному Собранию принадлежит право заменить его; что какая-то спартанская конституционная Комиссия назначила его главнокомандующим спартанским войском; что ему велено ворваться в Пелопонез, и освободить полуострове от тиранства; что его войска имеют войсковую казну и магазины; что история, умевшая ценить прежние подвиги его дома, воздаст должную справедливость его новым планам; что глаза Европы обращены на него, и множество подобных вздоров.
Но в сей наглой прокламации замечательно по крайней мере, что сам Майнотский бродяга Кацако, брате убийце президента и атамане разбойничий шайки -- человеке которого действительно обрадовала смерть правителя, открывавшая ему любимое поприще народных смут был принужден прикрыть приличными выражениями скорби свою лютую радость.
Кацако выступил из майнотских ущелий с тысячью горцев; 24-го октября обступили они деревню, лежащую у подошвы Тайгета, и защищаемую ротою 17-го легкого батальона; после бесплодных покушений на оную, они заняли некоторые крепкие позиции в окрестностях;[190] отряды легких войск и вооруженных поселян вытеснили и разбили майнотов, и Кацако, потеряв до ста сподвижников, и сам тяжело раненный, убежал в Лимени.
Таково было положение Греции, когда (18-го октября) тело президента было вынесено из дворца в Соборную церковь. Греция никогда не видала, со времени потери ее древней славы, столь торжественного обряда: в оном соединялись и величие христианских обрядов, и величие народной скорби, и величие воспоминаний. Граф Каподистрия был после смерти окружен тем блеском, которого избегал при своей жизни, и только в погребальном его обряде Греция воздала своему президенту почести, приличные его сану. В городе, спасенном и возобновленном им, погребальное шествие красилось лучшими воспоминаниями прежней его жизни, и воспоминаниями завещанными им той стране, в которой так безвременно пресеклось его блистательное поприще. Все, что его окружало было им создано, и его погребальное шествие открывал ряд созданий его гения; его многотрудная жизнь изготовила одна сие блистательное торжество его смерти.[191]
Между отрядами войск, которые открывали ход, шли группы учеников под знаменами своих училищ, и за военной музыкою -- хор певчих эгинского орфанотрофа. Офицеры регулярных полков несли орденские знаки, коими был украшен покойный граф от европейских государей на своем дипломатическом поприще; таковых было пятнадцать первых степеней. Голубой крест Греции и герб правительства, феникс, и за ними фамильный герб графа, были одеты трауром. Шесть батальонных командиров несли тело в кругу, составленном из воспитанников корпуса эвельпидов; за оным следовали президент Сената, столетний старец Цамадо, с двумя членами правительствующей комиссии; граф Августин не показывался в тот день. Потом дипломатический корпус и адмиралы союзных держав со своими штабами, и за ними гражданские сановники греческой службы и разные отрасли правления. Но истинное величие сего обряда состояло не в блеске наружных украшений; похороны правителя, по бедности страны, не могли без сомнения украситься приличной пышностью; но когда смертные останки избранника народа[192] были окружены сиротами, им призренными, полками им образованными, целым правительством, им приведенным в устройство, и представителями великих держав, которые ценили его высокие доблести, когда его осеняло знамя страны, им успокоенной -- что значат пред сим торжеством мелкие украшения европейской пышности ?...
Корабли союзных эскадр держали флаги опущенными до половины в знак траура, и когда шествие подвинулось при выносе тела из дворца, залив загремел их салютами, а в городе послышался плач тридцати тысяч народа. Весь город сосредоточился на площади трех адмиралов, пред дворцом и на главных улицах, по которым кортеж следовал в церковь. Выше всех описаний сия горесть народа, чувствовавшего всю цену своей невозвратной потери, и выражавшего свое горе со всей силою своего полуденного воображения, со всеми порывами неподдельных чувств. В рядах окон теснились женщины, которые громко рыдали, так как рыдают в Греции семейства по любимом отце; ибо политическая горесть государства превращалась тогда в семейную горесть[193] для каждой из семей, которые были обязаны графу Каподистрия своим трехлетним покоем после бурь революции.