Москва, 1847.

Человек на человека не приходит... Один задумал что-нибудь, -- не удается, не везет: он махнул рукой и принялся за другое. И ему ничего: в сердце у него ничто не оборвалось; образ деятельности, путь жизни изменился, но он все тот же: как будто ничего не терял, ни от чего не отказывался. Ему хорошо: кровь у него течет в жилах ровно, сердце не перевешивает рассудка. Чего нельзя, того нельзя, говорит он и успокоивается... А другой человек весь и навсегда отдается овладевшей им цели. Будь даже ясно, как день, что она для него недоступна, он и тут от нее не откажется; за неимением существенного, он будет жить фантазиями: построит надежды свои на том, что невежды вдруг поумнеют, мерзавцы сделаются честными людьми... Во всяком случае, он будет идти к своей цели упорно и неуклонно до последнего своего часа, потому что для него перестать стремиться к ней -- значит перестать жить. И если в нем таится любовь и к истине и верное чувство истины, -- он, бесспорно, сделает много хорошего... Но если человек с такими силами, по ограниченности или по чему-нибудь другому, стремится к цели мелочной или ложной, тогда представляется зрелище забавное и вместе трагическое: пот и кровь обильно льются на почву, не способную к растительности, великие подвиги трудолюбия и самоотвержения приносятся в жертву тому, для чего не стоит ударить пальцем о палец, -- гора родит мышь. Смешно и жалко!.. Еще более забавно и трогательно, когда вдруг несколькими людьми овладеет ложное убеждение и когда упрямство, самолюбие, ограниченность, расчет, добросовестное ослепление -- заставляют их, вопреки очевидности и здравого смысла, упорно стоять на своем. Тут все -- и завидная сила воли, и неуклонная настойчивость, и энергическое преследование задушевной цели, качества, бесспорно, редкие и очень почтенные, -- все принимает юмористический колорит... Для так называемых "посторонних зрителей" подобные явления истинный праздник: не принимая участия в борьбе, они видят только смешную сторону дела и, как говорится, жиреют на чужой счет, потешаясь на славу!

И в самом деле, странно было бы ожидать чего-нибудь серьезного от судорожной и хлопотливой деятельности людей, одержимых ложным убеждением, потому что, дело известное, достигает цели и торжествует только истинное; но нельзя не жалеть, что столько труда, настойчивости, иногда даже знания и таланта, погибают бесплодно, а главное -- нельзя не смеяться. Смешного тут не оберешься... Не смешны ли в высшей степени добродушные жалобы подобных людей на то, что не понимают их, не сочувствуют бессмыслице, заменившей им истину, -- их торжественные сборы поразить и уничтожить противников, в сотый раз разрешающиеся их собственным, бесславным падением, -- наконец, их яростный, но бессильный гнев? Надобно сказать правду, их гнев, как всегда у людей, ослепленных страстью, часто переходит границы приличия, но стоит войти в их положение, чтоб простить им все... Бедные! Ведь они убеждены, что правы, что человечеству стоит только прислушаться к их говору, чтоб узнать великие и спасительные истины, а между тем их не слушают. В отчаянии, они начинают кричать, но в ту самую минуту, когда произносятся самые сильные доказательства, которые, по их мнению, должны окончательно покорить непокорных, раздается громкий и дружный хохот; они начинают сердиться и браниться, но им отвечают с равнодушием и спокойствием, полным торжествующего презрения... Тут они выходят из себя, а известно: когда человек выйдет из себя, он забывает уважение к самому себе, а следовательно, и к другим, перестает уважать чужое мнение, теряет такт и чувство приличия, часто даже теряет то чувство, без которого нельзя остаться справедливым к своим противникам. Конечно, все это нехорошо, непохвально, но когда войдешь в их горемычное положение, жаль станет бросить в них камень даже за дурной колорит, который умышленно стараются они навести на действия своих противников, -- даже за литературную клевету: прощаешь им все и оставляешь за собой только право смеяться...

А посмеяться, повторяю, есть чему. Если б я имел драматический талант и почувствовал желание написать комедию, я непременно избрал бы моими действующими лицами -- людей, одержимых каким-нибудь странным, уродливым, несовременным и ложным убеждением, -- людей, которые стремятся к такой цели, до которой невозможно дойти, "хоть три года скачи", как говорит Гоголь.

Но дело теперь не в том, чтоб написать комедию: дело теперь в том, чтоб представить читателям отчет о "Московском литературном и ученом сборнике".

Прежде всего обращают на себя внимание читателя "Выписки из писем Карамзина к его брату и 4 письма его же к А.И. Тургеневу". Мы знакомы с нашими знаменитыми писателями только по их сочинениям, а о жизни их имеем сведения, большею частью заключающиеся только в послужном списке. Поэтому обнародование хотя клочков и отрывков из писем писателя у нас явление столько же отрадное, сколько и редкое, -- и мы не знаем, как и благодарить неизвестного издателя "Московского сборника" за напечатание писем Карамзина. В них много интересного. Но чтение их производит грустное и тяжелое впечатление на душу: они подтверждают справедливость горькой истины, что есть что-то роковое в судьбе русских писателей, отличенных особенною даровитостью. По-видимому, Карамзин принадлежит к самым отрадным исключениям из этого общего явления: оп насладился при жизни уважением и любовью современников, полною и громкою славою в отечестве, известностью в чужих краях и, взысканный милостью двух монархов, оставил свое семейство в обеспеченном и почетном положении. Но чтение его писем показывает, что жизнь его была беспрестанною борьбою с болезнями и нуждами и только при конце ее он освободился от последних. Сделавши для русской литературы уже так много, что мог бы успокоиться на заслуженных лаврах, Карамзин, как человек необыкновенный, нисколько не думает удовлетвориться этим и предпринимает труд важный и великий: решается написать историю своего отечества. II без того не склонный от природы к шуму и суете светской жизни, он совершенно уединяется в тиши семейственной и кабинетной жизни и весь предается своему благородному труду, находя в нем отраду и счастье своей жизни. Но разные недуги, особенно болезненное состояние зрения, беспрестанно отрывают его от работы. Читая письма Карамзина, как будто забываешь, что 12 томов его истории написаны и изданы, и беспрестанно пугаешься мысли, что важный труд этот вот того и гляди прервется то на том, то на другом из первых томов... И действительно, для Карамзина это было не только трудом, но и труженичеством, потому что сильная страсть к делу беспрестанно была в тяжкой борьбе с недугами тела, и если оп успел написать 12 томов своей истории, то благодаря силе одушевлявшей его страсти, которая заставляла его не щадить своего здоровья и покоя. В 1812 году он потерпел расстройство в своем внешнем благосостоянии и лишился своей библиотеки, которая сгорела с многими важными историческими материялами. Несмотря на все это, он доводит свой труд почти до конца двенадцатого тома. Здесь не место оценять его историю. Она была трудом преждевременным, для которого недоставало предуготовительной разработки материялов, очищенных историческою критикою. Карамзин обязан был в одно и то же время делать два дела: быть историческим исследователем и быть историком-художником. По этой причине, вместе с недостаточностью настоящего воззрения на историю вообще и на русскую в особенности, труд его явился во многих отношениях несовершенным и далеко не удовлетворительным даже для того времени, в которое он появился в свет. Но если историю Карамзина можно не только строго судить, но и строго осуждать, предпочитая истину авторитету, то ни в каком случае нельзя не признать ее трудом важным, заслуживающим и уважения и благодарности, потому что эта книга есть плод не одного трудолюбия, но вместе с тем ума и таланта. История Карамзина впервые познакомила русское общество с историею России, и с нее начались и ею условливались все дальнейшие последовавшие за нею успехи в ученом и литературном знакомстве и понимании русской истории. Труд Карамзина, в этом отношении, важен и положительно и отрицательно, то есть и достоинствами и недостатками. Таково свойство трудов людей с необыкновенным талантом.

И Карамзину не суждено было окончить своего великого труда. Он это предчувствовал и предвидел и потому поспешил сделать краткое обозрение дальнейшей истории России. Он умер с небольшим в 50 лет. Это, конечно, уже не молодость, но еще и не старость, особливо для человека, сохранившего в свежести свои умственные способности, не утратившего энергии деятельности, даже при утрате физических сил. Есть же люди, которых существование совершенно бесполезно не только для общества, но и для них самих, и которые все-таки достигают глубокой старости. А такой человек, как Карамзин, и по совершении его труда, имел бы, кажется, право жить долго и счастливо и умереть в то время, когда смерть есть тихое и сладкое успокоение в лоне природы от волнений долгой и полной жизни!.. Но прекрасно начинать и почти никогда не оканчивать -- такова уж, видно, судьба русских писателей! Даровитый сатирик Кантемир умер 36 лет. Ломоносов, отец русской словесности, предался, вследствие тяжелой борьбы с враждебными ему обстоятельствами, слабости, которая низвела его в могилу, когда еще он был во всем развитии своих сил и мог бы еще так много сделать! Даже в судьбе Державина как поэта, достигшего глубокой старости, есть что-то странное и несчастное: лирический поэт, он начал писать сорока лет от роду, и мы, зная холодные и вялые произведения его старости, не знаем кипучих и восторженных произведений его юности... При этом, нельзя не вспомнить, что, за исключением Карамзина, почти ни один из писателей наших далеко не сделал того, чего можно было ожидать от его таланта (разумея здесь количество, а не качество произведений). Много ли, в самом деле, сделал, например, Крылов, если количество написанного им сравнить с великостью его таланта? Даже Пушкин сделал гораздо меньше, чем мог бы сделать Упоминать ли о судьбе Батюшкова, Грибоедова, Пушкина и Лермонтова?.. Du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas (От великого до смешного -- один шаг (фр.)): от фатализма, тяготеющего над жизнию достойнейших представителей нашей литературной деятельности, перейдем к фельетонному утешению в этом горе. Один фельетон объявил, что поэты являются только в бедственные эпохи жизни народов, но как мы совершенно счастливы, то и не нуждаемся в поэтах, а как мы не нуждаемся в поэтах, то, зная это, поэты и мрут прежде времени... Вот что называется бросить на предмет глубокий философический взгляд! Впрочем, это уж дело доказанное, что русский фельетон больше философ, нежели все философы древнего и нового мира; по части глубокомыслия, соединенного еще и с остроумием, русский фельетон может равняться только с русским водевилем... Мы было думали, что поэты являются в эпохи сильного внутреннего развития народной жизни, стало быть, действительно в самые счастливые ее эпохи, и что мы, русские, именно находимся в одной из таких эпох, почему у нас в такое короткое время и явилось столько замечательных поэтов. Мы было думали еще, что поэты не могут быть внешними, случайными явлениями в отношении к народной жизни, но бывают необходимыми проявлениями ее внутреннего развития. Думали было мы еще и то, что в несчастные времена народной жизни поэты и не являются никогда, потому что в такие эпохи не до них. Но фельетон доказал нам, что мы ошибались во всем этом и что России вовсе не нужно поэтов: потому-то вот именно они мало делают при -жизни и умирают задолго до законного срока!

Статья г. Соловьева "О местничестве" могла бы быть украшением любого издания, особенно чуждого всякого ложного направления. С некоторого времени русская история впервые озарилась светом философского понимания ее событий. Мы говорим об открытии племенного и родового начала, противоположного личному, как основного элемента в жизни русского народа. Не знаем, кто первый указал на него, но развито оно подробно в статье г. Кавелина: "Юридический быт древней России", помещенной в 1 "Современника" нынешнего года. Если философские взгляды, не основывающиеся на изучении и значении фактов или насилующие факты для своего оправдания, -- если такие философские взгляды ведут только к фантазиям и болтовне, исполненной претензий, гордости и нетерпимости и гораздо ниже, бесполезнее простого знакомства с фактами, то нельзя не согласиться, что и одно изучение фактов, без философского взгляда па них, ведет только к их знанию, но не к их уразумению. Так, например, доселе были известны фактически удельная система, владычество татар, так долго продолжавшееся, несмотря на кочевую организацию орды, местничество, жестокости Иоанна Грозного; но смысл, значение этих явлений сделались ясными только теперь, когда племенное и родовое начало признано базисом русской жизни. Поэтому теперь Иоанн Грозный является нам уже не мелодраматическим тираном, который, Бог знает почему, был добродетельнейшим человеком в мире, а потом в одно прекрасное утро, как говорится в романах, ни с того ни с сего вдруг взял да и сделался жестоким. Нет, теперь мы видим в колоссальном образе Грозного олицетворенный государственный принцип, объявивший беспощадную, жестокую войну на смерть враждебному ему родовому принципу. Последний был уже несколько поколеблен в сознании общества (что доказывается новым нравом престолонаследия, вследствие которого сын умершего царя стал выше своего родного дяди, брата отца своего), но в привычках и обычаях парода он оставался во всей своей силе. Поэтому Грозный встречал беспрестанно сильную, непреоборимую оппозицию со стороны не одной только боярщины, которую он преследовал, но и со стороны народа, о котором он столько заботился и которому так покровительствовал. И потому понятно, что он изнемог в борьбе, преждевременно начатой, пал нравственно и сделался строгим. Но он все-таки сделал свое дело: его довершило время, и для реформы Петра Великого уже много было подготовлено временем. Вот отчего Петр Великий из своих предшественников столько уважал не Иоанна III, а Иоанна IV.

Тем же родовым началом легко объясняется и местничество. В народе, жизнь которого основана на родовом начале, первенство принадлежит не личному достоинству и заслуге, не таланту, не гению, не труду, не усердию, а старейшему роду, а в роде старейшему лицу. Это было своего рода рыцарским понятием о чести, point d'honneur (вопросом чести (фр.)) старой Руси. И государственное начало долго, медленно боролось с ним. Грозный нал в этой борьбе, а Федор Алексеевич уже в состоянии был сжечь разрядные книги. Петр Великий окончательно сокрушил родовое начало, заставив его уступить место личному.

Покойный Волуев, умерший так рано для науки и для себя, первый бросил свет мысли на факт местничества, объяснив его родовым принципом русской жизни. Наклонность к идеям, от которых он, вероятно, скоро бы освободился, если б остался жив, помешала ему вполне быть последовательным в своих выводах, вполне верным своей мысли. Г-н Соловьев своею статьею пополняет и довершает решение вопроса, поднятого и почти решенного Волуевым. Статья в высшей степени интересна и бесспорно принадлежит к замечательнейшим явлениям русской исторической критики.