Говорят, твоя статья крепко нравится художникам. "Вот как надо писать",-- говорят они19.
117. И. И. ПАНАЕВУ
5 декабря 1842. Петербург
Декабря 5, 1842 г. Ну, Панаев, вижу, что у Вас есть чутье кое на что -- сейчас я прочел "Мельхиора"1, и мне все слышатся Ваши слова: "Эта женщина постигла таинство любви". Да, любовь есть таинство,-- благо тому, кто постиг его; и, не найдя его осуществления для себя, он все-таки владеет таинством. Для меня, Панаев, светлою минутою жизни будет та минута, когда я вполне удостоверюсь, что Вы, наконец, уже владеете в своем духе этим таинством, а не предчувствуете его только. Мы, Панаев, счастливцы -- очи наши узрели спасение наше, и мы отпущены с миром владыкою: мы дождались пророков наших -- и узнали их, мы дождались знамений -- и поняли и уразумели их2. Вам странны покажутся эти строки, ни с того, ни с сего присланные к Вам, но я в экстазе, в сумасшествии, а Жорж Занд называет сумасшествием именно те минуты благоразумия, когда человек никого не поразит и не оскорбит странностью -- это она говорит о Мельхиоре. Как часто мы бываем благоразумными Мельхиорами; и благо нам в редкие минуты нашего безумия. О многом хотелось бы мне сказать Вам, но язык коснеет. Я люблю Вас, Панаев, люблю горячо -- я знаю это по минутам неукротимой ненависти к Вам. Кто дал мне право на это -- не знаю, не знаю даже, дано ли это право. Мне кажется, Вы ошибаетесь, думая, что все придет само собою, даром, без борьбы, и потому не боретесь, истребляя плевелы из души своей, вырывая их с кровью. Это еще не заслуга, Панаев, встать в одно прекрасное утро человеком истинным и увидеть, что без натяжек и фразерства можно быть таким. Даровое не прочно, да и невозможно, оно обманчиво. Надо положить на себя эпитимью и пост, и вериги, надо говорить себе: этого мне хочется, но это нехорошо, так не быть же этому.
Пусть Вас тянет к этому, а вы все-таки не идите к нему; пусть будете Вы в апатии и тоске -- все лучше, чем в удовлетворении своей суетности и пустоты.
Но я чувствую, что я не шутя безумствую. Может быть, приду к Вам обедать, а не говорить: говорить надо, когда заговорится само собою, а не назначать часы для этого. Спешу к Вам послать это маранье, пока охолодевшее чувство не заставит его изорвать...
118. В. П. БОТКИНУ
9--10 декабря 1842. Петербург
СПб. 1842, декабря 9. Обо многом надо мне писать к тебе, Боткин. Во-1-х, спасибо за твое письмо 1. Я опять в таком положении, когда письмо от приятеля -- праздник на день и на два. Да и письмо твое интересно. Смерть Кольцова тебя поразила. Что делать? На меня такие вещи иначе действуют: я похож на солдата в разгаре битвы -- пал друг и брат -- ничего -- с богом -- дело обыкновенное. Оттого-то, верно, потеря сильнее действует на меня тогда, как я привыкну к ней, нежели в первую минуту. Об отце Кольцова думать нечего: такой случай мог бы вооружить перо энергическим, громоносным негодованием где-нибудь, а не у нас. Да и чем виноват этот отец, что он -- мужик? И что он сделал особенного? Воля твоя, а я не могу питать враждебности против волка, медведя или бешеной собаки, хотя бы кто из них растерзал чудо гения или чудо красоты, так же, как не могу питать враждебности к паровозу, раздавившему на пути своем человека. Поэтому-то Христос, видно, и молился за палачей своих, говоря: "Не ведят бо, что творят"2. Я не могу молиться ни за волков, ни за медведей, ни за бешеных собак, ни за русских купцов и мужиков, ни за русских судей и квартальных; но и не могу питать к тому или другому из них личной ненависти. И что напишешь об отце Кольцова и как напишешь? Во-1-х, и написать нельзя, во-2-х, и напиши --он ведь не прочтет, а если и прочтет-- не поймет, а если и поймет -- не убедится. Издать сочинения Кольцова -- другое дело; но как издать, на что издать и пр. и пр.3. Совокупность всех таких вопросов парализирует мой дух и производит во мне апатию. Эта апатия, я начинаю догадываться, есть особенный род отчаяния: когда пожар застигнет на постели человека и он увидит, что выхода нет,-- он садится, складывает руки и чужд в эту минуту страха, отчаяния, опасения, надежды и всего.
Краевский получил еще стихи на смерть Кольцова, но уведомления никакого -- когда, как и пр. Все еще как-то ждется чуда -- не воскреснет ли, не ошибка ли? Страдалец был этот человек -- я теперь только понял его. Мне смешно, горько смешно вспомнить, как перезывал я его в Питер, как спорил против его возражений. Кольцов знал действительность. Торговля в его глазах была синоним мошенничества и подлости. Он говорил, что хорошо быть таким купцом, как ты, но не таким, как tuus pater {твой отец (лат.). -- Ред. }. Одна мысль о начатии нового поприща унижения, пролазничества, плутней приводила его в ужас -- она-то и усахарила его. У Иванова (иногороднего) дела идут отлично, но потому, что он -- Иванов, честный и добрый малый, но Иванов, а не Кольцов. Я понимаю, почему на святой Руси для денег редкий, кто не продаст жены, детей, совести, чести, будущего спасения души, счастия и покоя ближнего и пр. Чичиков действительно Ахилл русской "Илиады" 4. Никто из нас в беде не постыдится пойти в сидельцы в лавку; но каждый предпочтет служить чиновником за 300 р. годового окладу. К черту все фразы -- смотри в оба, видь, что есть и как есть, и околевай, как собака, молча -- кричать хорошо, когда стон и вопль облегчат боль5 -- иначе это и глупость, и слабость. Я не думаю, чтобы я когда-нибудь решился жениться на деньгах; но, кто это сделает, того не осужу и не презрю. Не от всякого можно требовать, чтоб он умирал медленною смертию унижения, позора, голода, безнадежности: Диоген, увидя мальчика, пьющего воду из реки рукою, бросил свой стакан, как ненужную вещь; нам нельзя этого делать, нам закон: или хрустальный граненый стакан, или смерть, или подлость... Что ни говори, а оно так.