Взгляду Н. Г. Чернышевского на французскую литературу XVIII века при всей его исторической односторонности нельзя отказать в глубине и последовательности, и потому нельзя не пожалеть, что этому взгляду не было возможности развиться, а он во многих отношениях мог составить противовес разным видам легкомыслия. С такой же последовательностью философа он смотрел и на религиозную реформу XVI века.
У него не было середины между верою, как ее установила церковь, говоря проще, между православием и Фейербахом. Кажется, сущность его воззрений в этом пункте можно выразить так: "или верь, как указано, ибо в системе, установленной церковью, нельзя тронуть камешка, не поколебав всего здания, или совсем не верь, пройдя трудный процесс мышления". В этом пункте приблизительно и Герцен был тех же воззрений. При этом как-то невольно вспоминаются слова, сказанные императором Николаем Кюстину: "Я понимаю республику, но не понимаю конституции--этой жалкой сделки между монархом и народом" 5.
Философское развитие этого взгляда, при полной свободе изложения, могло только вызвать благотворную полемику и заставить противников быть столь же последовательными. Образовались бы стройные ряды воззрения в разных направлениях. Но у нас ни одно направление строго последовательно не развивалось со времен самого Ломоносова, что и привело к умственной анархии, среди которой трудно разобрать, кто какого миросозерцания придерживается. Едва ли такая анархия для общества не вреднее свободы философского мышления. Такое положение умов, развивая дух нетерпимости, вредит одинаково всем направлениям, и недаром Ю. Самарин с ужасом говорил, что наша умственная почва выветрилась, только не от реформы Петра, добавим мы. Но как не выветриться, когда сегодня забывают, что говорилось вчера. Вы говорите с человеком, думая, что он помнит, что вчера говорилось, а он забыл и Вас не понимает, и Вы его не понимаете. Коллективную умственную жизнь тогда только можно назвать правильною, когда мыслящие люди не только понимают более или менее ясно высказанную мысль противника, но понимают и мимоходом брошенную мысль. Но этого достигнуть невозможно без строго выдержанных, философски построенных мировоззрений.
У нас строгая последовательность не нравится, говорят: жизнь требует компромиссов. Положим, так, ибо даже исторические воззрения, как отражение реальной жизни, полны компромиссов. Но в том-то и дело, что в текущей жизни и самые компромиссы, т. е. более или менее удовлетворительные на данную минуту, ибо компромисс не бывает продолжителен, могут быть проведены тоже по соглашению последовательных людей разных мнений.
Во время вакации мы виделись часто, через день, через два много. Как-то, еще перед началом классов, Николай Гаврилович зашел ко мне вечером и спросил, свободен ли я? На утвердительный ответ он сказал мне: "Пойдемте, я познакомлю Вас с хорошим человеком, с очень хорошим".-- "С Костомаровым?" -- спросил я. "Да". О Николае Ивановиче Костомарове и его ссылке в Саратов я слышал еще в Казани от его ученика Поссяды, попавшего в Казань по делу общества Кирилла и Мефодия. Я сказал ему в виде captatio benevolentiae {снискание расположения (лат.). }, что знал его ученика Поссяду в Казани. Николай Иванович с участием стал о нем расспрашивать. Я сказал, что мог. Перед смертью Николая Ивановича и этого Поссяду я встретил здесь, в Петербурге, у него уже разбитым стариком. Здоровье уже не позволяло ему жить даже в средних губерниях, в Малороссии утзердиться ему не дали и его гоняли из города в город по югу и юго-востоку России, отыскивая такой город, где бы не было и звука малороссийского языка. Кошмар сепаратизма, поднятый в "Московских ведомостях"6, задел и этого старца. Вслед за нами пришел к Николаю Ивановичу еще гость -- Мелантович, умерший в Саратове в 1856 или 57 гг. Это был поляк, помещик из Могилевской или Минской губернии, молодой человек весьма открытого характера, без малейшей хитрецы вопреки этнографическому ярлычку, приклеенному к слову поляк. Между тем речь от Поссяды, естественно, перешла к делу, за которое и он и Николай Иванович были сосланы. Слово за слово дошло до славян, проект федерации которых через Петропавловскую крепость привел Николая Ивановича в Саратов. Недавний тогда поход русских войск в Венгрию7 послужил предлогом к спору о политических отношениях в среде народов Австрийской империи. Мелантович и Николай Гаврилович говорили, что венгерский наш поход, кроме вреда как нам, так и славянам, ничего не принес, что славянам лучше бы всего было бы соединиться с венграми. "То есть как соединиться?" -- спросил я. Венгры требовали не соединения, а подчинения, и главные виновники катастрофы были венгры с их властолюбием. "Я не защищаю властолюбивую политику венгров, но говорю,-- сказал Николай Гаврилович,-- что славянам дальновиднее было даже временно подчиниться венграм, от которых потом легче было бы отделаться". С этим мнением согласиться было нельзя, ибо едва ли вожди хорватов осмелились бы массе предложить подчинение, когда в 1846 году взаимное ожесточение между венграми и хорватами достигло крайней степени. Да и когда и где массы в борьбе за свои права являли такую тонкую дипломатическую хитрость? Николай Гаврилович предъявлял к славянам австрийским слишком большие требования с точки зрения тогдашних общеевропейских дел. Такого требования нельзя было требовать не только от хорватов, но и от более просвещенных чехов, которые, ввиду грозы со стороны Виндишгреца, занимались спорами со словаками, как писать то или другое слово, т. е. из-за вопроса, самостоятельная народность словаки или нет. Это уже непростительнее хорватского движения за Австрию. Кстати сказать, впоследствии Николай Иванович рассказывал, что Ганка очень огорчался изгнанием орлеанской принцессы из Парижа, ибо она была мекленбургская принцесса, мекленбургские герцоги происходят от вождей бодричей, или обитритов! Должно быть, мекленбургских герцогов прочили на престол западных славян. Такую наивность только и могли проявлять народы, восставшие от векового сна, спросонья.
Вообще же этот вопрос Николая Гавриловича занимал постольку, поскольку он считал, с общеевропейской точки зрения, что славянский вопрос будто бы мешал прогрессу. Он не предвидел, что это вопрос скорости. Я не помню, чтобы в продолжение второй половины 1852 года и первой половины 1853 года, пока он жил в Саратове, чтобы он принимал живое участие в разговорах касательно этого пункта. Не раз случалось при нем или у Костомарова, или у Мелантовича много толковать о мечтаниях Бакунина касательно тройственной федерации в будущей Европе, именно романской, германской и славянской, но и к этим мечтапиям он относился более чем с сомнением8.
События конца сороковых годов и начала пятидесятых в Европе и вздутое дело Петрашевского привлекли внимание некоторой доли молодежи к социальным вопросам. Я живо помню, как в Казани кандидат Т., вбежав в занимательную казенных студентов, с какой-то радостно-вдохновенной физиономией сообщил об открытии им нового учения. Ему удалось в тот день прочесть где-то изложение учения Фурье. Тогда я первый раз услыхал это имя. Начались розыски средств ознакомиться с его учением, и, разумеется, обрели. Но пока шли розыски, много было предварительных толков в Старой Горшечной улице в квартире камералиста М. Чулкова, диссертация которого о Табачной регалии напечатана в Юридическом сборнике Дм. Ивановича Мейера, много толковалось о вновь открытом учении. Наконец ему удалось достать какую-то брошюру о фурьеризме, о системе которого профессор политической экономии Евграф Осокин, бывший впоследствии ректором, упоминает, как говорил Чулков, слегка. Я, однако, прочел сам ряд его лекций политической экономии. Вслед за тем дело Петрашевского. G наивным недоумением узнали мы, что за Фурье в кутузку сажают!
И было, однако, отчего недоумевать -- какова бы ни была система Фурье, но она мирная, не революционная. Фурье враг революции, он заклинал своих последователей идти путем мирной проповеди, женщин -- жить сообразно этическим требованиям времени, и трудно доказать, чтобы фурьеристы принимали деятельное участие в свержении Людовика-Филиппа. Это было делом политической и национальной партий. И после нужна была необыкновенная ловкость революционеров, чтобы приверженцев Фурье увлечь в свои ряды, этой ловкости помогли и французские ташкентцы, как и всякие ташкентцы, грубые и жестокие. Задумались юноши, а затем весною 1849 года в грубой форме сообщено было студентам, бывшим в столовой, сокращение числа студентов до трехсот9.
Под влиянием тяжелых мрачных впечатлений покидали студенты университеты в 1849 году.
Прошу извинения, что сделал отступление и говорил о себе, может быть, больше, чем следует; но это необходимо для дальнейшего рассказа и понимания, из чего и что у нас происходит.