Не помню, по какому поводу (были ли мы в домике доктора или это было на холме, не знаю), но я рассказал доктору сон, который я видел в эти дни и который поразил меня: сон заключался в следующем: я вижу себя спорящим с Метнером о книге его против доктора; мы сидим за столом; я -- разбил Метнера; он -- покраснел от конфуза перед своим отцом, Карлом Петровичем, разгуливающим у стола, внимательно слушающим мои доводы и обласкивающим меня прекрасными глазами; странно, что Карл Петрович, -- совсем другой: прекрасный, безбородый, в старомодном костюме; я не удивляюсь, что "отец" Метнера стал иным; и даже мелькает: я считаю его Карлом Петровичем, потому что он -- "отец". Просыпаюсь, -- и тут только понимаю, что это был Гёте, сошедший с одного из портретов, с моего любимого. Этот сон я и рассказал доктору; доктор посмотрел на меня с лукавой улыбкой и сказал: " А знаете ли, что значит "Г ё те" по-немецки? Это нарицательное слово; и значит оно: приемный отец!" Так сказав, доктор прищурился.
Эти встречи с доктором, его исключительно нежный тон ко мне, меня успокаивали; его потрясающая мрачность не относилась ко мне; он меня явно выделял, войдя в аудиторию, отыскивал глазами и еле заметно бросал через головы его окружавших людей то кивки, то лишь мне заметные улыбки; но все это внимание на людях ко мне было... точно украдкой; точно он хотел, чтобы люди не видели его разговора без слов со мною; и большинство не видели; иные видели; и увидав, не все понимали, что заставляло доктора в этот период подбадривать меня; он знал о невероятных личных трагедиях моей жизни (скоро это обнаружилось); он знал, что меня терпеть не могут... из-за него; он знал, что я разорвал из-за него с близкими (как Эллис, Метнер) {Ср. "автобиографическое письмо" Иванову-Разумнику: "в периоде 1912-1915 от прошлого -- механически деформируется: деформируются отношения: со всем "Мусагетом", т.е. с Метнером, Петровским, Киселевым, Сизовым; потом -- с Рачинским; потом -- с С.М. Соловьевым; то же -- с Морозовой, Булгаковым, Бердяевым и т.д.; то же -- с мамой; то же -- со всей Москвой; потом -- и со всей Россией" ("Cahiers du monde russe et soviétique", 15, No 1-2, 1974, c.70).}; он читал мою книгу и действительно радовался, что я книгу написал; радовала его кропотливая моя работа над подстрочным его петитом к Гётевым текстам; он видел, что из этого петита я, сопоставлением текстов, извлекал новые теории. Так раз он громко заявил на лекции: "Знаете ли, что ведь у меня есть теория объяснения". И при этом метнул взгляд с кафедры на меня; а у меня сердце забилось от удовольствия: эту его теорию я извлек из сопоставления подстрочного петита, из 3-х, 5-ти, 10-строчий, разбросанных под Готе на протяжении четырех толстых томов (работа убийственная регистра комментариев: по вопросам); сопоставив цитаты, я вынул меж них гнездящуюся стройную теорию объяснения, принадлежавшую отчасти и мне в том отношении, что сам-то доктор о ней не говорил нигде, как не говорил он о многом, что он нам подарил в материалах своих текстов, указывая, что нам самим надо уметь извлекать из антропософии то, о чем он еще не успел сказать. Кое-что, вместе с теорией объяснения, я извлек из контекстов моего регистра. Взгляд, брошенный на меня, относился ко мне, к моей работе извлечения его теории объяснения, о которой, быть может, и он не подозревал и на важность которой я ему в его прочтении моей работы указал. Такая аппробация "его" теории была мне потому радостна, что она аппробировала мне ряд других очень смелых для меня выводов, ибо я, отражая Метнера, был вынужден отражать его постоянным извлечением из материалов по гетизму положений, Штейнером не платформированных; усыновляя нашу с ним теорию объяснения и называя ее своей с подчеркиванием, что другие не знают, что эта теория есть у него, ибо он о ней не говорил нигде, он, так сказать, прививал мой подход к антропософии к своему; на многое я бы не осмеливался впоследствии, если бы не получил от доктора санкций по-своему говорить об антропософии; это по-своему мыслить, по-своему поступать мне нужно было особенно в те дни {Об этой книге Белый впоследствии писал: "пишу книгу в 1915 году "Рудольф Штейнер и Гете "; но -- какая же это книга; она -- отражение Метнера; и она семинарий и штудиум по вопросам антропософского гетизма и антропософской методике.
Я очень лично ценю эту книгу: она, по-моему, ярка, написана крепким языком; но -- ведь это же чудовищный "кентавр": "полемико-гносеолого-афорисмо-логис-мо- " не умею закончить: "-логия" что ли, "-фония" ли? И она -- характерна: она -- "предзамысел** к неисполненным еще работам, которых неисполненность мучит меня". ("Cahiers du monde russe et soviétique", 15, No 1-2, 1974, c.73).}.
Так, незаметным подбодром, доктор меня приучал к владению мечом и в том странном жесте поступка, о котором -- ниже.
Повторяю, -- иные перехватывали стиль отношения доктора ко мне, так сказать, по дороге; и линия его жеста ко мне порой воровалась другими: обнюхивалась и обсуждалась у меня за спиною; такие люди, как Штинде, Калькрейт, Бауэр, Валлер понимали и разделяли отношение доктора ко мне; но такие были единицами; прочие же -- ничего не понимали; большинство считало, что я втираюсь в доверие, как темный прохвост; они видели меня Мол чал иным, таящим нечто худшее. По моему адресу раз была пущена стрела, что я "[неразб. -- преступник?] Verbrecher". В чем моя преступность, которую улучшил доктор, -- не знаю. Были и доброжелатели -- из стадного чувства: раз доктор мне улыбнулся, надо... заискивать во мне. Эти последние относили симпатию доктора ко мне за якобы "простецкость" непритязательно-ограниченной натуры; для этих я был нечто вроде "юродивого" (опять-таки без внешних поводов!).
Как бы то ни было, подбодр доктора меня, комплименты за книгу и переданные мне слова обо мне, что я де тонко мыслю, символически были клочком помощи, за которую я стал цепляться в ужасах дней моих, которые -- продолжались и о которых не пишу, ибо в описании нельзя объять необъятного, а дни августа по насыщенности контрастами воистину неохватны в описании.
Я стал чаще думать о фаустовской натуре своей, посещая репетиции сцены спасения Фауста от Чорта: я стал перелагать и на себя текст жестикуляции ангелов, принесших душу Фауста: "Кто вечно подвижен в усилиях, того мы можем освободить" {См., в последней сцене трагедии: "Wer immer strebend sich bemüht / Den Können wir erlösen".}. "В усилиях" -- понималось мною: в усилиях себя спасти; "освободить" -- понималось мной: освободить себя от сетей тьмы; а эти сети все острее ощущались мной после мигов "надежды" на репетициях, или в работе под Куполом; только забывая себя в созерцании эвритмии Фауста или в работе на общее дело, я не ощущал нападательных ожесточенных ударов на себя.
Эти удары то появлялись знаками, то врывались Наташей в мой внутренний мир, то стояли погано-страшными звуками по ночам, то подчеркивались какими-то ужимками нескрываемой злобы, которой меня обливали иные из наших членов, опять-таки,-- не знаю за что; если бы не было какой-то сплетни обо мне, или если бы я заблуждался в том, что меня ненавидят и внутри "А.О.", то вот несколько фактов из бесконечной вереницы: Эккартштейн, когда-то меня тащившая к себе работать, почти лебезившая, зазывавшая к себе в мастерскую рисовать мои "удивительные" глаза для эскиза к красному центральному стеклу, изображавшему голову посвящаемого в Человека, читавшая мне стихи, -- вдруг, без единого повода, не только изменилась ко мне, но перестала отвечать на поклон мне; я ей поклонился, она же, заложив руки за спину, зло и презрительно расхохоталась мне в лицо; странно изменилась опять ко мне лебезившая некогда шведка, потом не кланявшаяся, потом несколько раз кланявшаяся униженно (я -- не отвечал); когда же я стал ей отвечать на поклоны, она в эти дни, как и Эккартштейн, на поклон мой стала заворачивать голову; Вольфрам, с которой я не был знаком, но которая с Лейпцига прекрасно знала, кто я, при встречах со мной от злости передергивала свое лицо, лицо мегеры; так же относились Чирская, Штраус и некогда до сладости нежная Райф; едва кланялись Седлецкие; вообще: большинство старших теток из категории "Крестоносиц" и "Столоносиц" точно по уговору едва кланялись; и провожали саркастическим взглядом; в иные дни пятиминутный проход от нашего домика на Холм, проход по стройке до спасительных лесов на Малый Купол, был мне проходом сквозь строй ненависти, непонятно косых взглядов, подглядов, шипа в спину; мне в иные дни чуть не делалось дурно от всего, что я наблюдал по своему адресу. Не будь моих молитв Серафиму и чтений Евангелия, я бы не вынес этого незаслуженного позора, которым покрыли меня за что-то; я не говорю о шпиках, которые торчали у дома; эти "мухи" уже почти не досаждали; но проход к холму по дорожке, на которой скапливались сотни наехавших "чужих" антропософов, где вечно стояли кучки, болтая и шушукаясь, был проходом сквозь меня ненавидящий строй; особенно запомнилась мне отвратительная брюнетка с зеленым, худым, злым лицом мегеры; это была сестра ушедшего из "А.О." доктора Гёша; она отказалась от брата, но приехала наспех из Берлина вместе с разнюхивателями что-то пронюхать; и "нюх" ее в чем-то уткнул в меня; эта дрянь уже не только не отвечала на поклон (я не знал ее), но взглядами, активными жестами выражая лютую ненависть к Асе и Наташе, по отношению ко мне выражала уже даже не злость, а гадливость; эта дрянь, увидав меня, издали неслась, чтобы попасться навстречу мне, встать передо мной, чтобы на лице своем выразить... тошноту, точно я был... помойной ямой, а не человеком; раз она /.../ отчетливо, громко, с непристойным жестом сплюнула, когда я проходил мимо нее; что этот плевок относился ко мне, я не мог сомневаться; я -- вздрогнул, точно плевок попал мне в лицо: так был он красноречив.
Вы представьте мое положение: если бы не экзальтированная медитация над темами оплевания, заушения, тернового венца, которыми я поддерживал в себе мужество торчать на людях с утра до вечера, -- я бы свалился в нервной болезни; мне казалось, что стихи мои, написанные в 1903 году, провиденциально отметили мое будущее: будущее в Дорнахе, где каждый первый встречный голландец, немец, норвежец или еще кто, только потому что я и он в одном многотысячном коллективе, будет иметь право оскорблять меня, но так, что я не смогу отвечать на оскорбление: докажите-ка, что девица сплюнула по моему адресу, а не так вообще, хотя... немецкие девицы так громко не харкают при сплёве, да и вообще не харкают, а обтирают рот платком; тут же меня оплевали: плевали в душу, в лицо, и я ничего не мог изменить: оставалось бежать, но это означало бы: сбежать от мысли именно в эти дни быть при Малом Куполе, о чем -- ниже. Оставалось утешаться стихами, мной написанными 11 лет назад:
Ведите меня