В другом "сне-не сне" этого периода я что-то напутал, защищая Гетеанум, в результате чего Ариман вспыхнул в нем; Ариман был пожаром; и я видел образ его вставший из дымка над пламенем пролитого чего-то на бетонном полу; он был в персидском одеянии, высокой шапке с жезлом и длинной седой бородой; он свободно несся с дымами и пламенами по бетонным коридорам подземного этажа среди суетящихся в ужасе антропософов; и кто-то сказал мне: "Это -- ваша оплошность". Пожар изолировали; выходило, что я чуть-чуть было не спалил "Гетеанум".

Такого рода сны часто посещали меня во второй половине августа; и я многому в них учился.

В эти дни появление одного лица в Дорнахе остановило особое внимание; появился тот именно странный антропософ -- молчаливый, с длинной белокурой бородой и с длинными волосами, который соединился со мной в одном моем поступке, казавшемся мне поступком огромной символической важности; в Лейпциге, в дни казавшиеся мне днями "моего посвящения", когда я увидел физическими глазами "невидимый свет" и когда в эти минуты выхода из себя физически мне казалось, что я упаду в эпилепсии, во время лекции мне на руки упал эпилептик; мы его вынесли со странным блондином; я расстегивал одежду на эпилептике, он кричал "исцеление", а белокурый бородач сидел передо мною в глубоком и безучастном молчании; и почему-то напомнил мне время с косой, или -- рок; эпилептик, павший мне в руки, казался мне павшей мне в руки судьбой моего низшего "Я", которое я должен волочить по жизни с его болезнью; или же: я должен принять какую-то болезнь посвящения; мне казалось, что бесстрастно сидящий антропософ, "время", понимал свою роль, как участника некоего акта мистерии моей жизни; ему было лет 45; у него был вид "знающего"; тут вошел доктор и посмотрел на нас троих, на меня, поддерживавшего голову припадочному, распростертому на полу в соседней с аудиторией пустой комнате, и на " в ремя", сидевшее неподвижно над нами; доктор строго, веще обмерил глазами нас, сказал "Ничего"; и -- вышел.

Потом я вспоминал свидетеля моего решения взять в себя болезнь этого человека, который -- корчащееся в муках посвящение "Я"; но я его больше нигде не видел; не видел -- "до" этого случая, не видел и после; я знал в лицо сотни антропософов; я знал всех сколько-нибудь выдающихся членов; мое "время" имело очень значительный вид; и главное: мы с ним были участники в огромном для меня акте вынесения больного на себе; он -- исчез, нигде не появляясь.

И вот он появился в дни, когда я находился в глубине моей болезни, в днях решений судьбы; я был тем именно припадочным больным, в которого вцепились и тащащие его в бездну черти, и злые, кусающие страсти (моя страсть к Наташе), а "он", павший мне в руки и раздираемый, корчащийся в предсмертном припадке, все же видел "святыню" и бормотал, как тот больной: "Ней" ("Исцеление").

Появление на лекциях доктора и в кантине этого человека, которого я прозвал "время", напоминало мне: "Ты сам в Лейпциге поволил взять в руки свой рок, свою болезнь; и тащить ее на себе. Ну и -- тащи". -- "Ну и тащи. Я, время, появилось в днях рока перед тобою; я иду с тобой: помнишь и ты, как мы волокли твой тяжелый рок; ты задыхался под тяжестью упавшего себя самого в "Я"; я тебе помогал. Да будет помощью мое появление сюда перед тобой, в дни принятия тобой своей кармы" {Ср. "автобиографическое письмо" Иванову-Разумнику: "До явления, вспыха -- сон не сон: скорее выход из себя в какой-то черте, где встретил Доктора, которому мое высшее "Я" дало как бы на что-то обет (низшее "л" недорасслышало), и непосредственно после обряда прощания, на лекции доктора мне в руки свалился эпилептик, которого вынес я и которого приводил в сознание, причем было ясно: "эпилептик" -- это тот "Я", который от принятого решения моим высшим " Я" всю последующую жизнь будет нести величайшие страдания". См. также примечание Белого к рисунку в письме: "Эпилептик падает мне в руки, т.е. "Я" сам падаю себе в руки: несу карму" ("Cahiers du monde russe et soviétique", 15, No 1-2, 1974, c.72).}.

Странно: с таким вещим, помнящим все выражением он поглядывал на меня своими глубокими, умными глазами, сидя на лекции, или проходя мимо меня. Раз я встал и нарочно прошелся раза два перед ним: это -- означало: "Я -- приемлю твое появление"; в те дни у меня был дар жестов; кто-то приказывал мне сделать то или другое, необъяснимое никак; я делал и наблюдал: ответные ритмы; часто я получал тотчас ответный жест обстания; так я движениями, поворотами, выбором дорожек для прохода, опережением или пропусканием мимо себя тех или иных людей, сплетенных в жесты, ритму ставил вопросы и получал внятные ответные жестикуляционные фразы. Жест моего прохода 2 раза мимо "времени" был тою азбукою для немых, которой я в те дни учился; к моему изумлению: задумчивое "время", обычно серьезное и нарочито не глядящее на меня, слишком не глядящее, но явно помнящее, -- откровенно усмехнулось и, как бы подмигнув, кивнуло мне чуть-чуть, -- опираясь руками на палку и покрывая руки свои длинною, белокурою бородою. Конечно, никто не увидел этой нашей переклички о Лейпциге, кроме... Марии Яковлевны, стоявшей перед нами: она строго посмотрела на меня, как бы говоря: "Вы это что? Играете с судьбой? А это -- серьезно".

В связи с судьбой и временем в эти дни встало решенье: моя судьба -- уехать; с Асей путь -- кончен (странно, это чувство держалось лишь дней 10; потом его забыл); Наташа мне -- мука; я уеду в Россию, оставив все: не это ли мне подсказывает вставшее передо мной "время", усмехнувшееся на мое предложение и далее волочить с ним "его", тяжко больного: волочить в Россию.

В этом смысле у меня был разговор с Асей и с Поццо, очень серьезный, около замка Бирзек, над "Ваи"; но Поццо сказал: "Нет, Боря, тебе уезжать нечего". И значительно посмотрел: я принял этот взгляд: "Быть тебе с Наташей". Понял одно: не ритм уехать теперь, но когда события жизни сами поведут в Россию.

Так в те дни был миг решительного поворота: взгляд на Россию; и -- знание: я там буду; вместе с тем я понял: "Мы с "временем" будем "его" волочить еще некоторое время здесь".