Не с этой ли минуты начинается для него жизнь, не тут ли должен он трезво взглянуть на действительность?

Но для этого должен он навсегда расстаться с пьяным пафосом утверждения, будто у русской души "особая стать", что ее "измерить нельзя", а "верить в нее можно".

Ох, уж эта вера в неизмеримые величины: сколько разбила она молодых жизней, оторвала от живого дела, опьянила пьяным угаром, сожгла.

Поменьше угара, побольше трезвости.

Мне приходилось наблюдать и тугоумных немцев, и легкомысленных французов.

Вот немец. У него все размерено. У него в жизни нет неизмеримых величин. Утро -- и он на ногах. Он проделает все: в такой-то час прогулка, потом работа. Потом трубка и пиво, и легкомысленный вальс. И немец сидит и дремлет, уплывая над пивом в мир неизмеряемых величин. Быть может, это рабочий, быть может, ученый, быть может, художник -- вы не узнаете, но он, ведь, точно так же сидел в своем знаменитом кафе: сидел и молчал. Быть может, и он тугоумен? Или тугоу-мен Кант? Быть может, тугоумна немецкая культура, и мы пользуемся всеми этими Кантами, Марксами, Вагнерами и Бетховенами только для того, чтобы, претворив их в нашей глубокой и широкой душе, явить миру десятки Марксов!

Ах, скажет ли это русский интеллигент с сожженной душой, провалившийся в колодезь своей души, по коей горюют друзья, как по утопленнице?

Вот Париж. Жизнь, жизнь и жизнь: пестрые наряды дам, волны народа на бульварах, огни, кафе, автомобили, цилиндры, смокинги, блузы. Легкомысленный блеск, легкомысленный смех.

Но отчего здесь легко работать, отчего напряжение мысли не рассеивается в красочной фантасмагории Парижа, а в глубоко надрывной Москве, угрюмой, унылой, работать нельзя?

Там на улице жизнь бьет ключом, но самой улицы как будто не существует, она только оправа к вашим думам.