-- Надо; надо идти,-- отвѣчаю я, а самъ продолжаю лежать.
-- Экая дичь, экая пустыня!-- шепчетъ Иванъ Григорьичъ.
-- А все же чувствуется въ ней какая то дикая поэзія, что-то безвыходно-безотрадное, но угрюмо спокойное, отдаляющее отъ міра, сближающее мысль съ совѣстью.
На зарѣ мы выбрались въ болѣе культурную мѣстность. Дорога стала колесной, по сторонамъ росъ лиственный лѣсъ, показались луга, пашни, а за ними русское селеніе Бессовецъ или Бѣссовецъ, ужъ не знаю какъ его писать.
Селеніе это раскинулось по обоимъ берегамъ широкой и быстрой Шуи, мчавшейся среди сланцевыхъ утесовъ. По ней плыли бревна.
Деревня еще спала. Мы прошли нѣсколько избъ и остановились у новой, блестѣвшей, какъ золото, двухъ этажной постройки. Иванъ Григорьичъ принялся стучать въ дверь, въ то время какъ я въ изнеможеніи опустился на ступеньки крыльца. Внутри послышался кашель, затѣмъ тупые звуки шаговъ босыми ногами, щеколда поднялась, и на порогѣ показалась заспанная старушка.
-- Пусти, бабушка, странниковъ!
-- Идите, идите!
-- Самоварчикъ нельзя-ли?
-- Можно, родимый, сичасъ наставлю.