К счастию, пробив глыбу земли, конь мой зацепился за перекладину и, ободренный двумя ударами плети, удачно выскочил на твердую землю. Ну, приехали!
Очень весело, что приехали! Хоть бы этот дрянной пост еще ушел на версту в землю, я бы не подосадовал; а то черт надоумил его сунуться ко мне под ноги, когда моя поэтическая мена шла к такой счастливой развязке. И вот судьба всего земного! После шампанского -- головная боль. После поцелуя свидания -- слеза разлуки. После каждого наслаждения, тем более сладкого, чем оно заветнее, -- сожаление или раскаяние. После роскошной природы и обаятельных живчиков -- мечтаний моих, -- грязная землянка, хмельные казаки, сверчки и мыши!
И вот ощупью, как воробей на огонь, попал я в почтовую хату. Если когда-нибудь воображал я себе браминский странноприимный дом для всякой гадины, -- то он представлялся мне не иначе как в виде закавказского казачьего поста. Вообразите себе яму, накрытую суковатыми пнями, на которые, сверх черствых веток, навалена груда земли; вот вам наш караван-сарай, без насмешки. Свет вместе с ветром, как нищий, стучится в наземное оконце, заклеенное промасленным рапортом. Люди чуть не ползком пробираются в кошачью лазейку, из лести называемую дверью. И уж эта мне дверь! Ворчит, ворчит проклятая, словно брюзгливая старуха; не то заведет непрошеную песню, да и давай прихлопывать да прищелкивать рассохшимися досками: того и гляди пойдет вприсядку. Совершив невольное челобитье притолоке, вы, наконец, входите в приказную хату с шишкою на лбу и, при свете искор, которые еще сыплются у вас из глаз, замечаете направо и налево нетесаные нары, которые обещают взборонить вам бока своими сучьями -- и, верно, сдержат слово. Между них стол, хромой и кривоногий от рождения, изувеченный и разбитый от похождений, но, несмотря на свою скрипучую хилость, такой злой, что готов укусить вас за пальцы оскаленными трещинами. Слоеная грязь покрывает лицо его разноцветным жиром -- и тут-то, как на сковороде блин, преет паспортная книга в сдобном переплете. На одном виске стола помадная банка, и в ней перо, промокшее до хвостика, впивается, словно пескарь, в чернильную тину. На другом -- растоптанная, из бумаги сложенная коробочка, наполненная веществом, над которым призадумался бы самый лихой минералог. Не надо подсказывать, что это чернильница и песочница: вы легко угадаете должность первой по застарелой коросте, покрывающей ее черною чешуею, а назначение второй -- по струям золы, дресвы и всякой дряни, изверженных из этой пылью дышащей сопки. Посреди их, в кочерыжке зауряд подсвечника, оплывает огрызенная крысами свеча, и хоть очень плохо светит, зато уж трещит на славу-- будто хвастает соседкам своим, что она еще не спит. Теперь не угодно ли вслед за этой резвою мышкой погулять взорами по стенам? Стены землянки могли бы стать золотым рудником для Бальзака. Что в них за роскошь неопрятности, что за разнообразие грязи, смазанной, недомазанной, торчащей, отпавшей; то в промежутках тростника и хвороста, то в трещинах уродливой, кривобокой печки, которая, кажется, кашляет трубою и что-то шепчет над горшочком с сальною ваксою, назначенною для смазки узд, лядунок и седел, -- хоть они, вечно впрозелень от сырости, качаются кругом на стопках. Там же, нанизанные как грибы на нитку, шевелятся листки предписаний кордонных начальников постовым -- лавровый и терновый венок казачьей службы. С потолка, соперничая с ними, спускаются, веются, переплетаются, пашут тесьмы и кружева паутины, мохнатой пылью, изорванной ветром в лоскутки. И такая их там пропасть, что невольно подумаешь: хитрый народ эти донцы! Хотят, верно, подорвать замысловатого французика -- сами заводят фабрику шелковых пауков! Посидите под таким занавесом четверть часа: каждый удар дверью будет насылать на вас целую метель сору, пыли и паутины, так что вы не успеете отчихиваться, отряхиваться и протирать глаза.
И надо примолвить, как вся эта пещера смотрит кисло, чахло, сгорбленно, старо, как все пахнет развалиною, хотя не время, а лень дала ей морщины и плесень. Щетинистый мох проседает везде -- точь-в-точь небритая борода у будочника. Грязный пот каплет и сочится сквозь все поры, будто с лица пьянюшки. Какой-то прелый запах -- смесь предбанника с казармою -- поражает ольфактивые нервы чиханьем и долго после преследует вас едкостью своею, выпаряясь из платья. И по всем углам кучи сору, прозорливо и хозяйственно сметенные, чтобы в случае праздничного падения с койки служили изголовьем хмельному товарищу и спасали от носокрушения всех путешествующих по изрытому богатырскими каблуками дну землянки. Вот краткий очерк поста за Кавказом. Но скольких тут недостает теней и подробностей!
И, ни дать ни взять, такого разбора землянка приветливо расстегнула мне свои двери. Меня встретила какая-то веселая фигура в офицерской шинели, наброшенной сверх необходимостей, еще не удостоенных называться одеждою.
-- Сюда-с! Милости просим, сюда, -- бормотала она, сбрасывая рукой с головы комки глины. -- Ну, батюшка, напугали же вы нас! Мы думали, небо рушится. Да и вас еще бог помиловал: а то, черт возьми, чуть-чуть не брякнулись вы прямо в ендову сквозь кровлю!
Ендова в самом деле чинно стояла на столике, и посреди ее возникал новозданный островок, обломок кометы, сорванный подковою моего коня с потолка: только кахетинское это озеро обмелело, по всем приметам, гораздо ранее землетрясения.
-- Да оно и не мудреное, впрочем, так сказать! Тьма такая, что крот хвоста своего не увидит. Заедешь в гору, а попадешь в нору. Снимайте-ко оружие, да не угодно ли прилечь? -- Я извинялся и благодарил, а между тем глазами нырял и плавал вокруг и в глубину, прощупывая одним взглядом и устрицу и скалу, к которой она приросла. Недаром сказано: "на ловца и зверь бежит"! Донцы эти -- чудаки хоть куда.
На одной койке сидел усатый урядник, уже испивший до дна чару гнева божия: он едва подергивал отяжелевшими веками и, мерно качаясь над ендовою, сбирался, кажется, удить из ней рыбу носом. Напротив, хорунжий -- так он отрекомендовался мне -- был еще только навеселе, маячил беспрестанно по землянке и говорил без умолку. Он был человек лет тридцати и маленький, тщедушный и до того бесплотный, что монастырский кот мог бы его съесть в пятницу, не оскоромившись. Его рыжие волосы, обсахаренные известкой и паутиной, торчали артишоком. Бледное лицо, на котором веснушки и рябины дрались за каждую точку, украшено было зато красным носом, куда весь румянец его существа перебрался для совместного служения с родимым пятном сургучного цвета, так что издали его физиономия очень походила на запечатанный пакет с надписью: "о нужном". Глаза у него светились и катались, как два серебряные пятачка, а усы, явная эпиграмма на щетки, передергивались с необыкновенною выразительностью. Разглядывая пристальнее эти рыжие усы, я мог повторять уроки геологии и воссоздать за целые три дня историю обедов господина хорунжего, потому что, играя наверняка в половине с зубами, его усы намывкою и осадкою сохранили в себе остатки всего, что он изволил кушать, начиная с белужьей косточки до зерен гречневой каши, -- что, слеплено будучи дрожжами красного вина, составило очень любопытный конгломерат.
Не успел еще я вкусить китайского нектара из фузы* какого-нибудь Цу Кин-цына, а хорунжий наговорил уже мне с три погибели. Волею и неволею узнал я, что его резиденция Закаталы, русская крепость Джарской области, и что он, по крайней мере в собственном мнении, знаменитая особа, так что генерал посылает его только по самым важным делам.