Подводят добрых коней -- добрых потому только, что не кусаются. Ногу в стремя, нагайку в руку -- и был таков! Поднимаюсь на крутой-прекрутой подъем высокой-превысокой горы. Достиг вершины, топчу тающий снег, спешу поклониться западающему солнцу за черные горы Карабаха. Оно уходило, как паша в неприступные ворота своей крепости, в толпе янычар-облаков, блестящих золотом и багрецом. О, нельзя вообразить не видя, нельзя описать увидевши всю прелесть здешних сумерек! Какой-то нежный, прозрачный, фиолетовый туман задергивает своею дымкою горы. Как сизый голубь слетает с вышины на родную кровлю, так слетает на землю дух сумерек, и вы, кажется, слышите веяние крыл его, чувствуете на лице росу, им отрясенную с благоуханных перьев. И все молчит, все, от говора природы до страстей человека, будто склоненных в благоговейное безмолвие молитвы, которую небо встречает благословением. Да, горы недаром были древле первыми храмами, благодарение -- единственною молитвою. Мою душу по крайней мере, как цвет не-тронь-меня, всегда сжимала рука несчастия, и только в тишине покоя развертывалась она с фимиамом мольбы. Когда лев смерти рыкал вблизи, когда молнии за молниями разбивали мое сердце, я, признаюсь, считал робостью вымаливать у всевышнего пощады, я думал оскорбить вечную справедливость мыслию, чтобы позднее раскаяние или безвременная молитва могли изменить судьбы промысла. Я преклонял тогда голову и говорил: "Да будет твоя воля!" Но когда бог отгонял своим дыханием волны моря и они, расхлынув, стеной стояли вдали, алчные, но бессильные пожрать меня; когда мне дарил он редкие -- о! как редкие минуты! -- зато некупленные, чистые, святые минуты радости, -- тогда я молился бескорыстною молитвою; и благодарность, эхо благотворительности, извлекала из очей сладкие слезы умиления -- слезы, которых не могло бедствие из них высечь. Путь жизни моей провела судьба по тернам и камням, сквозь ночь и облака; но и мне порой светили звезды, и я умел благословлять каждый луч, до меня достигший. И чаще всего и чище слетали на меня искры благодати, когда я скитался по вершинам гор: я душой постиг тогда хвалебный гимн -- "Слава богу в вышних и на земли мир!.."
Съезжаю и опять вздымаюсь на хребты. Земля дремлет в объятиях неба. Как прекрасно небо! Гляжу и не могу наглядеться, -- да и можно ли взором выпить бесконечность! Можно ли пресытить сердце красотою вечной и неподражаемой! Вечер неслышным крилом своим стирает румянец с лица запада. Облака играют по небосклону и что миг меняют свои дивные образы, утопая в юном мраке. Ну право, небо мечтает теперь! Облака его походят теперь на видения засыпающего праведника! Они принадлежат равно земле и небу, той и другой жизни! Вот и ночь: она щедро осыпала звездами свод неба, и ярко и таинственно сверкают они под голубым черепом: это ведь мысли вселенной, вечно светлые, вечно неизменные; это буквы, из коих мы едва угадываем одно целое слово -- и это слово -- бог!
Едем, едем: нет конца дороги. Шамаха раза два выглянула было из волн тумана, да и захлебнулась им. Утонула, бедненькая! Я, впрочем, и не один раз утонул было в болотах, в каждой ложбинке, образованных тающими снегами: лошадь вдруг увязала по грудь, и вытащить ее стоило всякий раз по крайней мере десяти ударов плетью и двадцати проклятий татарских и русских впереплет. Хоть бы месяц взошел! Легок на помине, он как раз прыгнул на небо. Идет нейдет, светит не светит; то с облаками в гулючки играет, то за звездочками гоняется, -- а ведь нет чтобы путем посветить доброму человеку! Эй, месяц, не забывай своей службы, не ссорься со мною: но то я выведу тебя на чистую прозу!
Начинается разбор ясному месяцу!
Во-первых, возраст этого старого франтика очень двусмысленный. Одни говорят: он может годиться в дедушки земле. Служил будто в старинные времена кометою; шатался, как Вечный жид*, по целой вселенной и менял мимоходом системы миров, как мы системы философии; потом будто затянула его центровлекущая страсть земли, и с тех пор он остепенился, произведен -- не в пример прочим -- в планеты-спутники и доселе волочится за землей, вмешивается в ее приливы и сумасшедшие домы, пышет на нее своими платоническими вулканами да изредка задобривает посылками аэролитов и болитов2. Уверяют, что пятна, которые поэтам кажутся глазами, и носом, и ртом месяца, а простолюдинам -- нашим изображением Каина, осужденного будто бы носить век труп убитого им брата, есть тень огромных лунных гор и дно рытвин, не озаренных солнцем. Но всего вернее, что эти пятна -- морщины старика месяца. Известно, что мягкость и жидкость -- несомненные признаки, или, лучше сказать, неотъемлемые качества молодости; а он иссох, как остов, зачерствел, как артельный хлеб, и, верно, растрескался и сморщился, как сморчок.
Другие, и между прочими доктор Велланский*, утверждают, что месяц между планетами не старее любого пажа; что у него не прорезалась еще на бороде растительная жизнь; но что все периоды органической природы придут к нему жидким путем своей чередою; что он превратится в комету, сорвется с своего двадцативосьмидневного пути и в какой-нибудь прекрасный вечер мы узнаем, что он улетел за тридевять небес, путешествовать для образования ума и сердца. Вот тебе и поминай как звали! Разоренье тогда поэтам и будочникам: на чем тогда будут первые печь свои послания, чем посыпать свои поэмы? На что надеясь, воровать будет последним постное масло из фонарей? Многим жаль будет месяца, а мне, право, не жаль. Давно бы пора согнать этого лысача с неба! Таскается себе с фонарем, словно частный пристав, и во все закоулки заглядывает. Благодаря его милости я раза два чуть-чуть не попался ревнивцу: ну да это дело прошлое, а кто старое помянет, тому глаз вон!
Правду сказать, за месяцем водятся и добрые качества: например, учтив, злодей, как нельзя более; придворный земли, он сроду не оборачивался к ней задом; ухаживает за ней, вертится около, а все глаз с нее не сводит, вечно ей улыбается. Я, однако ж, думаю, что он, как испанский гидальго Ранудо де Колибрадос*, потому только не показывает спины, что она у него еще хуже лица. Впрочем, это одна догадка, основанная на том, что месяц любит искони блистать на чужой счет и в долг без отдачи пользуется лучами солнца, как будто он был член вечного цеха русских сочинителей, которые тебя обкрадывают да тебя же бранят, а когда не стало чужбинки, так вырезывают из своей спины лоскуты и подновляют ими брюхо.
Какой-то немец -- немцы хитрый народ! -- наглядел в телескоп, будто в луне есть крепости, построенные в виде звезды, есть дороги и огромная стена поперек всего их света: "Вероятно, от пассатного ветра, который там свирепствует вечно в одну сторону", -- замечает преважно Иван Иваныч. Чудная вещь, непонятная вещь! Ну пускай уж на месяце люди, как саламандры, могут пить пламень вместо воды; да от чего ж, прости господи, могут быть там вечные ветры, когда нет воздуха?
Однако ж как ни бесплоден, как ни безлюден месяц, а Александр Македонский, которому мало стало одного отца и одного света, страх жалел, что нет дороги в эту прекрасную землицу. Он хотел завоевать его и построить там бивак для своей фаланги. Я хоть и не Македонский, но тем не менее Александр и, грешный человек, имею сам страстишку к завоеваниям. Вот почему объявляю я в Ллойдовом кофейном доме*, что беру луну за себя, а в ожидании случая на паролете съездить туда лично для вступления во владенье по законам делаю оную колониею моих мечтаний, загородным домом наслаждений моих. Да, признаться сказать, и прежде этого объявления лучшие романы моего воображения совершались на плоскости месяца, как лучшие повести моей действительности -- на его свете. Я помню ночь, свежую благоуханную ночь севера -- светлую ночь Петербурга весною. Это было еще в ту пору жизни, когда юность растет и живет не на счет земли, а на счет воздуха, подобно цветку в первую пору его взбега. Нева колыхалась вдали, облечена в сотканье сумрака и света; над головой лепетали кленовые листья; она, первеница моей любви, склонялась головою на грудь мою. Мои объятия обвивали ее стан, как пояс; ее кудри окружали перстнями руки мои; она переливала вздохи мои в мои уста; мое сердце билось отголоском ее сердца, как будто оно слилось воедино... То была не минута страсти, но минута упоения -- долгая, безмятежная, сладостная минута, в которую два существа и весь окружный мир исчезают, сливаясь в гармонии и радости. Она подняла томные очи, и с негой глядела на меня, и с обольстительным укором роптала: "Зачем ты полюбил меня?" -- "Спроси у месяца, зачем он светит, милая!.." -- было моим ответом. Слова, которые теперь возбуждают во мне насмешливую улыбку -- эти простые слова были выражением чистого, юного чувства; вырвались без думы из души и проникли в душу... Новый жаркий поцелуй запечатлел...
О юность, юность! Самые пороки твои нередко бывают внушеньем природы, а не пряной привычки, не разврата, умышленно подогретого кислотами. А между прочим, что ни говори, будто теплоты в месячном свете не заметно по самому чувствительному термометру -- я этому не верю. Луч месяца может расплавить женское сердце или по крайней мере разогреть его до взаимности и до неверности, разумеется, если самое близкое к ней сердце имеет с ее сердцем химическое сродство. Надо только подбавить к ним несколько сладких слов, рукопожатий и объятий да раздуть хорошенько вздохами. Все-таки главное разлагающее начало тут месяц; за что ж, ради самого Меркурия, за что ж называют луну девственною и целомудренною? За что ее отдали в вечное и потомственное владение звероловице Диане? Мне до сих пор не удавалось видеть ночной охоты, по крайней мере за зверьми. Ну да пусть так: Диана была охотница не до одних оленей и только днем травила собаками дерзких Актеонов* за то, что они заставали ее без корсета; а тихомолком ночной порой каталась с неба целовать красавчика Эндимиона*. Пускай уж не было правды в языческом небе; да за что ж на крещеной земле ее не будет? Я формально протестую против платонических титулов месяца и докажу, что он был виновником или участником тысячи тысяч падений. Заметьте, милостивые государи и милостивейшие государыни, -- это до вас касается, -- заметьте par un beau clair de lune3, как хитро стелет он дорожки света, заманивает в непроницаемые тени свои любящихся; как замысловато пугает, превращая далекие предметы в страшилищ, для того чтоб сблизить любовников; и потом как льстиво украшает лица их, как искусно скрадывает недостатки: под его лучом все прелестно, все очаровательно! А между тем он льет в вас свежее пламя, как мороженый пунш, брызжет на вас росинками, будто кузнец на уголья, чтоб сильнее разгорелись. Будь у меня красавица жена или дочь, ни за что не пущу гулять их по месяцу, ни за что не пущу месяца в их комнаты.