Спутник мой был вовсе не трус на сухом пути, и мы спокойно проехали сквозь selva selvaggia (дикий лес). Весна дышала на сердце отрадой; первинки благоухания видимо струились в воздухе с молодой зелени трав, с чуть оперившихся деревьев; земля звучала, как Эолова арфа*, тысячью водных струн. Голубки ворковали на цветистых ветках черешни; фазаны, распустив летучей радугой хвост, с шумом перепархивали через дорогу; спереди открывалась очаровательная долина, обрамленная слева сверкающим сквозь лес морем, справа -- предгорьями снегового Шах-дага, прямо яркою синевою южного небосклона, по которому катились и падали наливчатые серебряные яблоки легких облаков. Но кто бы захотел путешествовать, если б живописец и поэт могли перевесть на холст или бумагу всю прелесть природы далеких стран, выразить новое чувство, прекрасное дитя чувств, пораженных ее разнообразием? Смешон человек, когда он строит вавилонский столп, чтобы убежать от природы; вдвое смешон, когда хочет поймать ее на палитру или уместить в чернильницу. Великое дело мысль, великое дело чувство, но это два океана -- их не вычерпать черепом человеческим, тем безнадежнее, что зачерпнутое должно хранить в решете выражения: нет у нас другого сосуда, другого орудия передачи.
Но, скажут мне, мысль безгранична и неизмерима, как сама природа: на первой может отразиться вторая, вся будто в зеркале.
Положим, что я согласен на это: но как скоро вы захотите осуществить эту мысль, когда вознамеритесь превратить это зеркало в картину, вы принуждены будете занимать у природы средства написать и одушевить ее; эти средства -- части природы, а части никогда не обоймут целого.
Глаз есть совершеннейший орган нашего тела, но и он может схватить только треть горизонта лучами взора. Кроме того, его устройство и расстройство показывает нередко предметы иначе, нежели они в самом деле, и потому напрасно говорят: "вид моря, снятый таким-то"; "вид Кавказа, срисованный с природы таким-то". Должно говорить: "перевод с глаз такого-то, при отражении в них моря, Кавказа" -- никак не более. Что сказано о зрении, относится и к воображению. Человек может вам картиною, барельефом, звуком, книгой передать только свое понятие о вещи, а не самую вещь, свой взгляд на нее, а не точный ее вид. Вот почему нелепо требовать от поэта портретного сходства местностей: он перестанет быть поэтом, если возьмется не за свое дело. Его циркуль -- ум, его палитра -- сердце, его кисть -- фантазия. Напрасно с его страницами в руке станете вы поверять Колизей, собор триумфальных ворот, нагроможденных тысячами на победные вороты; или Венецию, водяную лилию морей; или дымный ад альпийских ущелий. Вы скажете -- описание вовсе не сходно с истиною, и скажете неправду. Вы глядите на свой Колизей*, а Байрон видел свой, и та ночь слилась давно с ночью вечности, в которую он так его видел. Вычтите из этого, что он, вероятно, не мог выразить всего, что чувствовал, а мы -- понять того, что он выразил. Это не Колизей, не океан, не гяур*, это душа Байрона в разных ее изгибах; это не мадонна, это вера Рафаэля; это не любовница, а самая любовь Тициана; это не Абруццы*, а мрачное воображение Сальватора Розы. Один бог может творить в лоне своем, один человек -- все пересоздавать в горне мысли. Правда, человек усваивает4 все непроизвольно, без сознания, без отчета -- потому что качество и степень приимчивости даны ему свыше, и он может только развить, изострить, вылощить, но не добыть и не переменить их. Зато каждый человек усваивает все особенным образом: мудрено ли же, что вечно неизменная природа, разделенная на миллионы преходящих я, будет отражена в каждой грани разнообразно и в разные времена в той же самой грани различно. Человечество -- живая волна океана: ветер свивает и чеканит ее в причудливые кристаллы по произволу. Природа -- гора исландского хрусталя. В обеих сверкает божество, но в первом видны лишь бегучие, перелетные искры, в другой -- постоянные лучи5.
Со всем тем валы морские величественнее скал прибрежных; и величие, прелесть их заключены в жизни, в движимости, в разнообразии. Вот почему.
The proper study of mankind is man.
Приличнейшая наука для человечества есть человек.
Вот почему в обратном порядке можно изучать человечество в людях разных веков. Но знаменитые представители, образчики каждого века, знакомы нам из повествования современников или потомков (за исключением Кощея Бессмертного, я не думаю, чтобы кто-нибудь из нас служил подпрапорщиком у Ксенофонта* или ел трипотанум на пиру Каракаллы*); и современники, по личностям, по предубеждениям или из выгод, могли исказить характеры, подменить или умолчать обстоятельства знаменитых исторических лиц и переворотов. Например, со всем уважением к ликторским пукам* и крученым фразам Цицерона*, многие не без причины думают, что злодеяния Катилины* преувеличены. Свидетельство человека, каков Саллюстий*, слишком пахнет стачкою. Саллюстий был всегда поклонником тех, кто давал ему средства грабить и наживаться. Желаю также знать, что бы подумали наши внуки о состоянии Франции и Англии, если б до них дошли одни оппозиционные памфлеты или одни журналы ultra и nec plus ultra6.
С другой стороны, потомки, чуждые современных страстей и знамен, наитствуются духом века. Они судят хладнокровно, но меряют все на свой аршин, подводят все под насущные правила. Люди и дела являются в новом свете -- но в настоящем ли свете? Пусть разногласие господ историков решит этот вопрос. Одни обращают историю в героическую поэму или в урок нравственности, другие -- в философическую систему, третьи -- в народную драму. Изо всего этого следует, что истинной истории не было, да, вероятно, и быть не может.
До сих пор мы находили роман в истории. Вальтер Скотт ухитрился одеть историю в роман. Удивляюсь, почему зовут исторический роман незаконным сыном вымысла с истиною! Разве у него иное родство, иное кумовство, чем у старшей его сестрицы? Мало правды в исторических лицах Вальтера Скотта -- но разве ее более в портретах Плутарха*? Я полагаю, домашнего человека легче угадать, чем политического! Да пускай себе Тацит*, Шиллер, Юм*, Карамзин ошибались во многих и во многом: судьбы человечества, очевидные по делу, а не по слову, не могли ускользнуть от читателя мыслящего. В каждой книге самое занимательное есть именно то, чего в ней нет, но об чем она заставит вас подумать; а роман имеет это достоинство наравне с летописью. Я так же мало забочусь, каким уксусом расторг Аннибал* хребет Альпов, как из чего были сделаны кляпцы* около дворца Людовика XI*. Однако обе сказки, у историка как и у романиста, основанные на преданьях народных, дают мне мерку обоих исторических деятелей. Но главный рудник лежит в самых авторах, какого бы рода словесности они ни были. Читая Квинта Курция*, Анну Комнену*, Фроассара*, нашего Нестора, точно так же как Тиртея*, Аристофана, Виргилия, Проперция*, Корнеля*, Кантемира*, Державина, Попа*, Газлитта*, Байрона, Гете, я угадываю их столетия, их современников, их земляков, хотя бы и сомневался в подлинности их рассказов или в изяществе их вымыслов. Один язык, независимо от достоинства исторического или поэтического, есть неисчерпаемый ключ открытий. По его походке можно угадать ход просвещения и хват идей (la porte'e des ide'es) каждого народа, ровесника подсудимому сочинителю; по приемам слога -- касту и характер автора. Пускай что ни говорят, а книга и сочинитель -- одно и то же лицо, только в разных переплетах. Стало быть, как бы сочинитель ни вытерт был подражанием, как бы ни хотел он скрываться умышленно, настоящий цвет его кожи пробьет где-нибудь сквозь заемные белила: где-нибудь он промолвится наречием души. Ловите же его в такие проблески искренности -- и с ним вместе вы поймаете целый невод его современников, с ракушками и растениями его родины, его поры. Может быть, он вам наговорит с три короба чепухи о том, что было до него и при нем; умейте же из его слов извлечь признание, исповедь, завет того века, того народа. Беда, право, невелика, если вы прикинете лишнюю горсть сыпучего песку похвал к подножию статуи Мария* на счет подножия Суллы*; не беда, если вы обоих забрызгаете грязью: человечество ничего не проиграет в них. Теперь свирепствует мода считать мифами все древнее -- почему ж не счесть за басню некоторых доблестей или чудовищных пороков древних? Почему я поверю, что Юлий Цезарь сам писал и диктовал еще трем секретарям вдруг, в колеснице, скача во весь опор по неделанным дорогам, когда не верю ни Немвроду*, ни Ромулу*? Дело в том, чтобы выследить развитие гражданственности у разных народов, и... и... Куда это завезла меня верховая метафизика?