В июле я уехал в Москву; Ешевский приехал вскоре после меня. Когда кончились мои вступительные экзамены, а лекции еще не начинались, мы с Ешевским собрались к Троице; наняли телегу в одну лошадь и двое суток тащились до Троицы; здесь пробыли день. Поклонились святыне и в ризнице лавры впервые познакомились с памятниками церковной древности. Назад ехали также двое суток, ехали, разумеется, шагом и часто шли пешком. Всю эту дорогу Ешевский был необыкновенно весел: длинная перспектива будущего развивалась перед нами, радужная и заманчивая; сколько смеху, шуток, острот! Все дорожные неудобства только усиливали нашу веселость: помню, что раз пришлось нам спать поочередно на узкой лавочке; и как мы были довольны этим обстоятельством! Так молоды мы были, так нам было весело! В Москве мы шатались по Кремлю, смотрели, что было доступно нашим средствам, и проводили в прогулках летние вечера. Москва и Кремль повеяли на нас своею старою историческою жизнью. Какое-то чувство восторга и благоговения к старине пробивалось в наших разговорах. С юношеским негодованием смотрели мы на перестройки старых зданий и пристройки к ним: нам больно было видеть, что новая жизнь коснулась исторической святыни. Я поселился у своих родных на Пресне, Ешевский у своей тетки в Хамовниках. Мы виделись каждый день, иногда оставались ночевать друг у друга; а иногда тот, у которого другой был в гостях, шел провожать почти всю дорогу и возвращался домой один. О чем тут не было переговорено! Но главный вопрос, который занимал нас, был: что-то скажет нам университет; тогда гремевший по всей России? С некоторыми из профессоров мы были знакомы по сочинениям: оба мы прочли "Волин, Иомбург и Винету" Грановского (еще из Казани Ешевский писал мне с восторгом об этой статье), С.М. Соловьева "Об отношениях Новгорода к великому князю" и тогдашнюю новинку, на которую мы с жадностью кинулись по приезде в Москву, "Историю родовых отношений между князьями Рюрикова дома". Помню, как по дороге, во Владимире, попался мне листок газеты с известием о диспуте Соловьева и с кратким изложением книги: новый мир, казалось, откроется передо мною, когда прочту книгу. В Москве я прочел полемику между Соловьевым и Погодиным; немедленно стал на стороне Соловьева и тогда же достал себе его лекции. Следя за журналами, мы читали и статьи профессоров: оба мы чуть не наизусть знали статью К.Д. Кавелина "Юридический быт древней России", которой открывался "Современник" 1847 года. Ешевского познакомил с нею профессор Казанской духовной академии Морошкин, которого он очень полюбил в Казани и о котором с жаром говорил мне в это первое время. С.П. Шевырева и Ф.И. Буслаева мы тоже знали: первого и по журнальным статьям, и по "Теории поэзии", с которой я был близко знаком, и по только что появившейся "Истории русской словесности", а последнего по его книге "О преподавании отечественного языка", которая для меня тогда была мало понятна. М.Н. Каткова оба мы знали, как переводчика "Ромео и Юлии" и автора нескольких журнальных статей, из которых с особым наслаждением читалась статья о Сарре Толстой. "Элементы и формы" не дошли ни до Нижнего, ни до Казани, да едва ли мы были в состоянии тогда понять эту книгу, как следует. Все это были имена, известные нам; но рядом с ними произносились два других имени, как надежда будущего: из-за границы приехали П.Н. Кудрявцев и П.М. Леонтьев. Мы и не подозревали тогда, что Кудрявцев был автором тех изящногрустных и поэтически-задушевных повестей, которые под подписью А.Н. и А. Нестроев пленили нас в современных журналах, мы не знали тогда, что грациозная статья "О Венере Милосской" (в "Отечественных Записках", а после в "Пропилеях") принадлежала тому же перу.

Но вот лекции открыты: мы выслушали щегольски обточенную и тщательно приготовленную лекцию Шевырева, слышали лекции новых профессоров, присутствовали при открытии филологической семинарии; причем Шевырев произнес цицероновскою латынью приветственную речь и закончил ее словами: floreant floreant apud nos studia philological Здесь позволю себе остановиться и сказать несколько слов о Московском университете в ту эпоху, когда наша alma mater была общим чаянием почти всего, что было мыслящего в России, верховным ареопагом в деле науки. Московский университет, когда мы вступили в него, блистал плеядою талантов в разных родах и разных направлениях: Соловьев и Шевырев, Катков и Редкин, Грановский и Крылов, Кавелин и Морошкин, Кудрявцев и Чивилев -- что может быть противоположнее по таланту и направлению, по складу ума и характера? Но над всем этим разнообразием умов, характеров и даже направлений подымалось одно общее свойство. Если в Московском университете возникла распря, то причину надо было искать не в том, что профессора добивались каких-нибудь материальных выгод и ставили друг другу западни, а в разнице направлений: один считал вредным то, что другой признавал полезным; тогда вся Россия это знала и верила Московскому университету. Если одна тяжелая история разнеслась в это время по лицу земли русской, то в той же истории сказалось со стороны университета столько высокоблагородного, горячего, молодого чувства, что не Московский университет обвинило на этот раз русское мыслящее общество, узнав историю; даже в то время, когда секира положена была у корня дерева, когда закрыты были некоторые кафедры, а другие сужены и число студентов уменьшено до нормы 300 человек (кроме медиков), и тогда к Московскому университету можно было вполне отнести слова поэта:

Ты твердо светоч свой держал.

Вот отчего так дорог нам всем день 12 января, день нашего общего духовного рождения: все мы повиты и взлелеяны духом этого высоконравственного времени в жизни Московского университета! Мне скажут, может быть: отчего Московский университет выпустил так мало людей ученых, да и тем приходилось многому доучиваться собственными средствами и навсегда страдать недостатком тех или других знаний? Не стану спорить, зная все это горьким опытом не только на себе, но и на многих близких людях; но все-таки отвечу, что Московский университет выпустил много просвещенных людей и что между деятелями настоящего времени, начиная от высших ступеней и до самых скромных, немало воспитанников этого университета, или учеников его бывших воспитанников, или, по крайней мере, людей, в юности читавших и перечитывавших то, что писано его членами. Едва ли много найдется людей нашего поколения, которые были бы свободны от прямого или косвенного влияния Московского университета. На Московский университет нашего времени есть и еще одно обвинение: в нем, говорят, преобладало западное направление, он не был чисто русским. В этом обвинении есть своя доля правды: действительно, в университете даровитых представителей европейского направления было больше, чем славянофилов; действительно, сочувствие было более на их стороне уже и потому, что самим своим существованием они представляли протест несочувственному для многих настроению, господствовавшему тогда в официальных сферах. Нельзя не видеть в этом слабой стороны тогдашнего общества, а не одного университета; но нельзя, однако, не признать, что, западный или русский, этот университет того времени принес значительную пользу, воспитывая нравственно целое поколение. Впрочем, не следует забывать, что некоторые из видных представителей славянофильства вышли из того же университета, и что многие обратились к этому учению впоследствии; но и те и другие не помянут, мы убеждены в том, лихом своих студенческих лет.

Перейдем теперь к преподаванию истории, которое ближе интересует нас по отношению к Ешевскому. Четыре профессора преподавали историю в то время, когда мы приехали в Москву: Грановский, Кудрявцев, Соловьев и Кавелин. С изящной личностью Грановского в недавнее время поэтически ярко познакомил публику А.В. Станкевич. Сочинение это, имеющее всю прелесть современных записок, живо переносит читателя в ту эпоху, в кабинет Грановского и в кружок людей, связанных с ним тесной дружбой. Но для понимания Грановского в университете, для оценки его влияния на студентов книга г. Станкевича дает гораздо менее, чем для оценки его личности. Быть может, не оттого ли произошла неясность в этом отношении, что в превосходной книге г. Станкевича между лицами, окружавшими Грановского, слишком мало места дано П.Н. Кудрявцеву? Эти два лица дополняют друг друга; их единодушие, взаимное уважение и верное понимание друг друга должны бы служить благотворным примером и новому поколению профессоров: "Грановский даровитее меня", -- вполне искренно говорил Кудрявцев. "Кудрявцев ученее меня", -- говорил Грановский. Такая оценка совершенно соответствует действительности: точно, Грановский был даровитее, точно, Кудрявцев был ученее. Различие характеров соответствовало различию талантов: открытый, веселый характер Грановского так же мало похож был на задумчивый, сосредоточенный характер Кудрявцева, как ясное, образное, античноизящное изложение Грановского, поражающее умением при сжатости сказать все, что нужно для полноты образа, и ничего не оставляющее в тумане, непохоже было на обширное, полное самых дробных психологических соображений изложение Кудрявцева. Если на лекциях Грановского увлекал нас быстрый, художественный очерк целых эпох и народов, то у Кудрявцева мы следили внимательно за тонким разбором характеров. Торжеством его были лекции о блаженном Августине и Лютере; помню, что очерку внутреннего развития Лютера посвящено было пять лекций. Перед нами во всей полноте прошла борьба, совершавшаяся в душе этих двух великих личностей и завершившаяся для одного переходом в христианство, для другого отторжением от Рима. Переходя к изображению внешних действий и отношений к явлениям, совершающимся в человеческом обществе, а не в душе человека, Кудрявцев уже не был так счастлив, хотя и с этой стороны можно указать превосходные страницы в "Судьбах Италии", где опять-таки лучше всего выходит характеристика папы Григория Великого. Типическим выражением особенностей таланта Кудрявцева может служить его книга: "Римские женщины по Тациту" и в особенности разбор "Эдипа царя". Эта статья, небольшая по объему, невольно останавливает внимание стройным раскрытием психологических мотивов, лежащих в глубине Софокловой драмы. Я думаю, что нигде с такою яркостью не вышли все достоинства, и, может быть, недостатки Кудрявцева: любя вдумываться во все оттенки, он слишком долго останавливал читателя на разъяснении этих оттенков. Эта особенность придавала его изложению значительную долю неопределенности; с другой стороны, место первоначального образования сообщило ему некоторую долю риторики, от которой он не мог до конца вполне освободиться; он даже говорил довольно цветисто, чего никогда не замечали в Грановском.

В продолжении нашего университетского курса Грановский постоянно читал древнюю историю, а среднюю и новую они читали поочередно. В чтении их была заметна большая разница: курс Грановского (среднюю историю мне удалось слушать и у того, и у другого) был всегда законченным, ровным во всех частях; у Кудрявцева были любимые лица и любимые эпохи, на которых он останавливался с большею подробностью и внося свое сочувствие; иногда при таком изложении слишком односторонне представлялись исторические лица, они как-то обращались в представителей идеи. Так, следя за борьбой, совершавшейся в душе Лютера-монаха, профессор совершенно оставил в стороне веселого, женатого Лютера-реформатора и, насколько помню, недостаточно ясно указал на причины, почему лютеранство получило характер религии образованного меньшинства. С понятным неодобрением представляя иконоборческие и анабаптистские движения в Германии XVI века, профессор не объяснил их появления. Вообще за очерками лиц и развитием мысли терялись у него политические и общественные отношения; знакомя нас с характерами гуманистов и мистиков, с подробностями учения последних, с упадком римской курии под влиянием гуманизма, с ее вопиющими злоупотреблениями, Кудрявцев не указывал ни устройства священной Римской империи, ни взаимного отношения сословий. Словом, реформация представлялась исключительно религиозным и умственным переворотом, а не общественным явлением, являлась торжеством просвещения над невежеством. Может быть, такая культурная точка зрения объясняется отчасти и обстоятельствами того времени; позднее Кудрявцев обратил свою мысль и на политическую сторону истории: всем известно, что одно время он вел политическое обозрение в "Русском Вестнике". Но во всяком случае стихия умственного движения постоянно была у него преобладающей. Европейская цивилизация неизменно казалась ему верхом развития. Отсюда происходит и его непонимание русской истории, и противодействие славянофильской партии и, наконец, нерасположение к комедии Островского, так ярко высказавшееся в его статьях в "Отечественных Записках". На русскую жизнь он смотрел с отрицательной стороны, видел в ее особенности одну только дикость. "Изучение русской истории совращает людей с прямого пути", -- сказал он раз мне лично в одном памятном для меня разговоре. Любя Россию отвлеченно, желая ей добра по-своему, непоколебимо благодушный, Кудрявцев, романтик и мистик по натуре, относился даже с некоторым, как бы несвойственным ему, ожесточением ко всему, что не напоминало Европы. Знающие его повести вспомнят, что главная их тема -- гибель симпатического лица в удушающей, невежественной и грубой обстановке. Таким образом, повести его были отрицательного направления, хотя отрицание их выражалось в иной форме, чем позднейшее отрицание; грубо грязных картин не любил изящный Кудрявцев. По поводу одной повести он сказал в рецензии: "Когда публика наша лакомится таким неопрятным блюдом, как Адам Адамович", и т.д. Его повести были грустными элегиями, несколько однообразными вследствие постоянно мрачного колорита. К ним превосходно идет название одной из них: "Без рассвета". Характеристично следующее обстоятельство: в Италии, потеряв жену, что было для него смертельным ударом, Кудрявцев писал повесть. В этой поэтической форме выражались вообще его грустные минуты. Грановский был более его русским человеком: чуткая художественная природа подсказывала ему, что в русской жизни есть свои особенности, что будущность русского народа велика, что русский историк на многое должен взглянуть иначе, чем европейский и что взгляд его будет правильнее. Не Грановский ли первый (не из славянофилов) высказал то мнение, что нам нужно перестроить историю Византии (это сказано в его статье о книге Медовикова)? В последние годы он стал собирать книги по русской истории и читал все новое и кое-что старое: быть может, многое перестроилось бы в его воззрениях, если бы он прожил еще несколько лет. Г. Станкевич указал уже, как он относится к Крымской кампании; я, со своей стороны, имел случай слышать от Грановского многое, что записано в книге г. Станкевича. Таким образом, эти два профессора взаимно дополняли друг друга и сходились между собой в том, что для обоих история имела воспитательный характер; оба в своем изложении старались действовать преимущественно на нравственное чувство, и за это имена обоих будут навеки памятны.

Далее мы будем иметь случай рассказать, как Кудрявцев способствовал личным занятиям студентов; а теперь замечу только, что, при доступности обоих, мы охотнее ходили к Кудрявцеву и откровеннее говорили с ним: добродушный, снисходительный, задумчивый Кудрявцев не так пугал, как остроумный, блестящий Грановский, остроты которого, при всей его мягкости, страшили робких юношей. Я остановился оттого так долго на Кудрявцеве, что он был прямым, непосредственным учителем Ешевского. Русскую историю преподавал тогда только что начинавший С.М. Соловьев, и рядом с ним историю русского права читал К.Д. Кавелин, в изложении которого история права обращалась в историю общественного быта с преобладанием юридического элемента: он даже начинал свою историю (в курсе 1847-48 года, последнем из читанных в Москве) изложением общественного, юридического и религиозного быта древних славян. Под влиянием его чтений у многих молодых людей сложилось убеждение, что история права есть самая важная часть истории, что смена институтов и понятий юридических вполне выражает собою все историческое движение. Впрочем, мнение это тогда высказывалось и за университетскими стенами. Под влиянием подобного мнения, зашел я раз (в 1847 году) к М.П. Погодину и начал развивать ему эту мысль. Выслушал меня М. П. и ответил мне одной фразой, верность и глубину которой я понял только гораздо позднее: "А св. Сергия куда вы денете с вашим юридическим характером?" В самом деле, куда деть св. Сергия, то есть всю нравственную, всю религиозную сторону общественного сознания? Но тогда мы не поняли этого слова и увлекались односторонним, но стройным развитием, которое представлялось нам в лекциях г. Кавелина. До сих пор еще свежо для меня то впечатление, которое я выносил из этих лекций, полных юношеского пыла, свежих и ярких. Профессор был тогда почти так же молод, как и его студенты, и оттого его воодушевление электрической искрой сообщалось студентам. Общий смысл всей русской исторической жизни, еще до сих пор запечатанный семью печатями, казался нам уже постигнутым: мы верили тому, что этот смысл, выраженный заветною сменой трех начал, родового, вотчинного и государственного, вполне передавался нам изящной речью одного из самых изящных профессоров, которого мне случалось слышать. Ешевский не был обязан слушать Кавелина, но иногда заходил в его аудиторию и зачитывался его статьями. Обаяние на всех было полное. Преподавание С.М. Соловьева, и тогда уже более строгое и точное, менее сильно действовало на нас, хотя мы оба аккуратно посещали и тщательно записывали его лекции. Преподавание это, приноровленное к уровню большинства и чисто фактическое, давало мало нового нам, порядочно уже знакомым с исторической литературой, а отчасти знавшим и источники. Только специальные курсы, читанные профессором на IV курсе историко-филологического факультета, сообщили много нового: так, в один год было прочитано время первых Романовых, в другой -- Петр, в третий -- время после Петра, кажется, до Екатерины. Это был последний год Ешевского в университете.

Из предметов, близко связанных с историей, Ешевский выслушал два курса П.М. Леонтьева о греческой мифологии в связи с искусством (впоследствии Леонтьев читал другой курс, сравнительной мифологии) и о римских древностях, курс О.М. Бодянского, курс истории философии М.Н. Каткова и два курса С.П. Шевырева истории всеобщей и русской литературы. Сколько я помню, из этих курсов особенное впечатление оставили курс римских древностей и истории философии. Римские древности (преимущественно общественные и государственные) приносили, кроме богатства фактов и легкости систематического изложения, одну чрезвычайно плодотворную мысль: они наглядно представляли существенную важность так называемой внутренней истории, преимущественно экономической, на которую тогда у нас обращали еще так мало внимания. Думаю, что в позднейшей деятельности Ешевского это впечатление ранней молодости далеко не осталось бесплодным. Для меня, выслушавшего уже курс римского права, было в лекциях Леонтьева чрезвычайно много нового и свежего именно потому, что он выдвинул на первый план экономический вопрос. Эти лекции легли впоследствии в основание речи, произнесенной профессором в одном из торжественных собраний Московского университета. Лекции М.Н. Каткова имели в эту эпоху особое обаяние: он излагал нам, стройно и изящно, Шеллингову систему мифологии; все дивились необыкновенному умению сжатыми и резкими чертами наглядно передавать самые отвлеченные представления; с этой стороны особенно ярко помнится лекция, в которой передано было учение Шеллинга о первой поре религиозного сознания, о поклонении богу ходячего неба (Урану, Сварогу). Из этих лекций вынесли мы сознание исторического значения религиозного процесса, его влияния на судьбу и развитие человечества, его первостепенной важности исторической. Здесь преимущественно научились мы понимать, как стройно все связано в поступательном движении; от системы можно отказаться, можно понимать так или иначе это движение; но отрицать его уже нельзя. Таковы были наши учители и таково было учение, которое мы выносили из наших студенческих лет. Многое было отвлечено в ту эпоху, многое неприложимо к жизни, многое не годилось для русского общества; но мысль привыкала к работе, смотрела с разных сторон на одно и то же явление, и вырабатывалось убеждение в том, что только разностороннее воззрение может привести к истине. Нельзя остановиться только на одной ступени развития; но нельзя же не сказать, что та ступень, которую мы тогда переживали, была в высшей степени плодотворна для нас, и святые впечатления молодости никогда не изгладятся из памяти.

Студенчество в наше время не представляло той корпорации, которая существовала раньше и которую стремились, но бесплодно, воссоздать позднее. Ешевский, приехавший из Казани, где в то время студенты были тесно связаны между собою, где существовала между студентами взаимная помощь и студенчество составляло своего рода масонство, где были у студентов общие песни, сборник которых был и у Ешевского, не мог надивиться разрозненности московских студентов, главной причиной которой была, разумеется, их многочисленность, но на которую сильное влияние имели и обширность столицы, и разобщение ее кружков. В наше время только студенты одного курса (и то не на всех факультетах: юристов первого курса в 1847-48 году было 200 человек) сходились между собою. Первым звеном соединения было обыкновенно добывание лекций к экзамену: при множестве предметов каждый записывал только один, много два, остальное доставалось; общих студенческих пирушек не бывало и повеселиться сходились люди только знакомые. Оттого скоро образовывались небольшие кружки, которые иногда знакомились между собою частью на вечеринках у случайных товарищей по гимназии, по родству и т.п., частью в приемные дни у некоторых профессоров. Студенты тогда были вообще двух родов: одни занимались, другие кутили и редко бывали на лекциях, хотя между этими последними были часто очень даровитые, на экзаменах опережавшие других. Мы оба были знакомы более с людьми первого рода, и студенческие вечеринки были не часты между нами. Когда мы сходились, разговор принимал более или менее серьезный оборот: толковали о том, что кому случилось прочитать, спорили. Часто разговор переходил на тогдашнее волнение умов, которого, особенно в качестве запретного плода, никто из нас хорошенько не понимал, и оттого многое действовало обаятельно, а спросить у старших не всегда было возможно, -- или получишь уклончивый ответ, или никакого не получишь. Впрочем, сколько я теперь помню, Ешевский тогда мало интересовался современными вопросами.

Здесь, однако, я забежал вперед, к 1849 году, а когда мы начали нашу московскую жизнь, был 1847 год. Самое начало 1848 года только ошеломило нас, и мы ровно ничего не понимали: в эту эпоху мы даже газет не читали постоянно. Ешевский тогда занимался преимущественно русской историей: курсовым его сочинением для С.П. Шевырева было рассуждение о заслугах Ломоносова в русской истории. Где теперь это сочинение, нс знаю; помню только, что в нем было обращено внимание на толкование разных мест источников до Ломоносова и после него. Особенно много хлопот стоило Ешевскому знаменитое место Олегова договора: "ижена (иже на или и жена) убившаго" и пр. Я познакомился тогда с М.П. Погодиным и познакомил с ним Ешевского. К нему мы обратились за советом, как начать занятия? "Читайте Шлецера", -- сказал Погодин, и вот мы принялись читать Шлецера; читали его месяца три и, прочитав, говорили о прочитанном, запоминали, соображали с тем, что уже знали. Тогда Ешевский завел себе книгу, в которой стал собирать тексты русских и иностранных летописцев, касающиеся русской истории. Впрочем, дело остановилось, сколько помню, на Игоре. В том же 1847 году Погодин указал нам еще работу: его занимал вопрос о том, с какого времени начинается разница в списках летописей, и потому он считал нужным сличить известия первых двадцати лет после 1111 года, где стоит Селивестрова приписка. Это сличение взяли мы на себя; проработали много, но работа оказалась неудовлетворительной, потому, разумеется, что самые приемы для нас были неясны: мы сделали свод однородных известий по всем напечатанным спискам, а надо было ярче обозначить разницу. Словом, дело остановилось на черновой работе.