Девушка бегом бросалась из горницы и мигом возвращалась с зазженной свечей, и я, еще бледный от страху, шел в гостиную; бабушка поднимала меня с пСлу, целовала и клала возле себя на постель, и мой страх начинал проходить - а через полу-отворенную дверь в столовую я слышал, как трещали дрова в печке и как покашливал Илья Васильич, накрывая стол для чая.
К чаю все опять сходились к бабушке и, снова подойдя к ее руке, садились по своим местам, потому что у каждого было свое место: дяди и тетки помещались против бабушки; подле нее, по правую руку, садился мой отец, и если он не приходил к чаю, то места его никто не занимал, а я по левую, - почетное, завидное место, которое я сохранил до самой смерти бабушки.
Откушав чай, дяди уходили к себе; оставались только тетки и мой отец, провести остальной вечер с матерью; и все опять переходили в гостиную, и помещались возле бабушки за столом. Дамы начнут вышивать что-нибудь гладью или по канве, бабушка примется за чулок, а старая няня, запрятавшись в уголок, погрузится в полу-дремоту а все не оставляет своего чулка и беспрестанно тыкается носом о вязальные иголки.
Когда все усядутся, отец мой скажет: "Не прочесть ли вам, матушка, житие святого нынешнего дня?"
"Прочти, пожалуста, Пaвел", скажет бабушка, "я очень люблю слушать, как ты читаешь"; - и отец мой пойдет за книгой в шкап, что подле образной, а я побегу перед ним. Так как мне было запрещено брать книги из шкапу, а услужить бабе Анне хотелось, то когда отец вынет огромную книгу из шкапу, я тотчас возьмусь за кончик и понесем вместе бабушке книгу.
И в маленькой гостиной воцарялось молчание, и все слушали со вниманием, как мой отец, громким и приятным голосом, читал Чети-Минеи -- и долго он читал, так долго, что я засыпал, прикорнув головой к коленам бабушки, и просыпался только на другое утро в моей кроватке, чтобы начать день громким возгласом: "баба Анна!"
Гостей к нам ездило много, но бабушка, сколько мне помнится, их не очень жаловала, и их принимали в большом доме; однако ж все заходили к бабушке, чтобы подойти к ее ручке.
Помню из них одного, нашего близкого соседа, который, с колокольчиками и бубенчиками, подъезжал прямо к подъезду нашего флигеля, как буря врывался в него, гремя шпорами и большой саблей, прямо шел в гостиную, бросался на бабушкину руку, целовал ее несколько раз, громко причмокивая губами, и громко расспрашивал о здоровье; потом вынимал из кармана пряник, совал его мне в рот и, не смотря на крики бабушки и няни, брал меня на руки и заставлял выкидывать на воздухе разные гимнастические штуки, к неописанному страху бабушки и к величайшему моему удовольствию.
Другому досталось бы порядком за пряник и гимнастику, но соседу нашему все сходило с рук; он, как и я, был у бабушки на особых правах: она на него никогда не сердилась, а кричала только: "Оставишь ли ты ребенка! полоумный этакой! Оставь! говорят тебе! ручку ему сломаешь!..."
А няня, принимая меня из его рук, утомленного движением и помирающего со смеху, только говорила в пол-голоса: "Эх, усищи-то отпустил в аршин, словно нехристь какой!" А сосед наш, вместо ответа на такую обиду, не смотря на сопротивление няни, брал ее вместе со мной в охабку, и мы втроем начинали вертеться по горнице.