— Немец — я, — сказал Флемминг, — и большевик. Рассердился, что пристает.
— Сегодня и пойду. Прощай, Иван!
Ушел. Иван Федорович небу признался — огромному, бледному, неудержимо темневшему.
— Один.
Ведомость, сложенная вчетверо, заняла весь карман на груди. Триста хлопцев! Телега загрохотала. Затихла. Перебиева хозяйка позвала из хаты:
— Иван Федорович, Федорка пришел.
Встал Иван Федорович и открыл: огромен он, так огромен, что трудно по саду пройти, не свалив яблонек. А дышит он, Щуров, глубоко и сильно и оттого ветер. Стремительным потоком несутся в грудь море Атлантика — человечек сидит на мачте, родимый! — и каченовский лес молодняк дубовый, и притихшая левада, и поле, и далеко, далеко за лесами, морями и людьми — город небоскреб. Шуми, братушка город, ничего! Неиссякаемый хлещет мир, бурля в тревоге и счастьи. Щуров шагает по мягкому, поросшему новой травой выкосу, шлепаясь щеками о яблоки. Несколько набухших свалилось под ноги. Подобрал одно и окунулся губами и зубами в сладкое яблочное тело. Ждали его где-то хлопцы. Не кровопийцы ли? А я кто? Кровь со всех концов вселенной. По земле и по небу. И что она кровь? Свет ли, любовь, ветер? Жизнь она! Никаких трупов нет!
— Батько Щуров!
Звезды повысыпали в небо — крепкие налитые.
— Иоганн, — кричал Иван Федорович, Иоганн, прощай! Может убьют нас обоих за правду!