Высоко поднимается распятие, и еще выше воздымаются, тихо покачиваясь, красные с золотом хоругви. А за ними беспорядочно, поспешно идет толпа: белеются сарафаны и рубашки, краснеются загорелые лица девок и парней, лица возбужденные, напряженные, чего-то ожидающие, как и он, Батяка. И растет в нем умиление, провожает он глазами икону Богородицы, крестится и шепчет:

-- Не попусти. Заступись...

Толпа прошла. Пробежали отставшие ребятишки, проковыляли утомившиеся старушки в темных сарафанах и черных платочках на голове с восковыми свечечками в руках.

Наши мужики, глубоко вздохнув, надели шапки. Родион тронул лошадь. Воцарилось торжественное молчание. Словно не хотелось говорить о нуждах, не хотелось смахнуть глупым словом то благоговейное настроение, которое пронеслось по душе.

-- Ишь, чертенята! Это они молебствуют. Ах, пострел их дери! -- вскрикнул Фрол.

Слова эти относились к крошечным ребятишкам, отставшим от толпы и усердно в овраге собиравшим щавель. Никто не ответил Фролке, только Родион покосился на него и неодобрительно крякнул: "Зачем, дескать, ты это говоришь? Ну кто с ребятишек взыщет..."

Однако благоговейное настроение было нарушено. Колеса тележки застучали по доскам моста через речку Черненькую, и мужики въехали в село.

-- Ты, меня, кум, спусти, -- озабоченно сказал Фрол, едва они поравнялись с первыми избами. -- Мне тут к свату зайти. Спусти тута.

Он, не дожидаясь, пока остановят лошадь, выпрыгнул из тележки и исчез в переулочке. Родион усмехнулся, но ничего не сказал. Батяка сидел насупившись. Тревога снова поднималась в нем.

"Сидел бы дома, делал бы теперь кирпичи, -- вертелось у него в голове. -- А тут, на-кось. До вечера прокотоважишься. Э-э-эх. Грехи наши, грехи".