-- Вот теперь и меня пропишите!

Я задавал ему обычные вопросы, а он отвечал. Почти каждый вопрос приходилось повторять по два раза. Я никак не мог взять такого тона, чтобы речь моя была слышна; несколько раз и "Глухарь" переспрашивал меня. Вдруг он приложил руки к вискам и прошептал:

-- Наклоняться-то нельзя... чуть что -- кровь хлынет к голове, и беда... круги, круги в глазах-то...

Он опустился на стул и закинул назад голову. Я смотрел на его, теперь побагровевшее лицо, сощуренные, лихорадочно блестевшие глаза, и молчал.

Когда "Глухарь" был опрошен, я обратился к старушке с вопросом -- дома ли кузнец, листочек которого мне ещё не удалось заполнить.

-- Опоздали, на работе он... Жена-то вот его, дочь моя, -- та дома.

Она вышла, отворила дверку в перегородке и назвала имя жены кузнеца, прося её выйти и рассказать, что следует. Та не сразу согласилась на это, но, однако, вышла, держа на руках завёрнутого в одеяльце ребёнка, который тихо и жалобно хныкал. Двадцатипятилетняя молодая женщина, с бледным худощавым лицом, голубыми глазами, немного ввалившимися и грустными, -- стояла передо мною и с каким-то смущением отвечала на мои вопросы.

Я записал всё, что касалось её, заполнил листок, предназначенный для её мужа, и предложил вопрос о ребёнке.

-- Его-то разве тоже запишите? -- спросила она.

-- Да, да, непременно, -- отвечал я, стараясь тоном своего голоса успокоить мать, заслыша в её голосе плохо скрытую и непонятную мне тревогу.