Между тем, временами зной умеряется; светлый диск солнца закрывается порою легкой, как пар, тучкой. В поле сразу делается прохладнее; рожь как будто несколько выпрямляется; кое-где неуверенно и робко выглянет колосок, кое-где скрипнет кузнечик. Но тучка быстро сгорает в огне солнца и зной по-прежнему начинает, накаливать землю. Рожь снова прячет свой колос и кузнечик умолкает.

Эти перемены настроений походят на некоторую борьбу. Природа как будто попеременно принимает то сторону Пономаря, то сторону Костениги.

-- Зол ты, ох, как зол! -- вздыхает Костенига, обращая свое курносоватое лицо к Пономарю.

Тот небрежно свертывает цигарку.

-- Не от чего мне добрым-то быть, -- говорит он с гримасою. -- Прожил я на свете сорок годов и все сорок годов меня людишки и вдоль и поперек, так их растак, шпыняли. Всего, собаки, изъездили! Ребенком родители меня сроду никогда пальцем не тронули, уму-разуму отродясь не учили, точно я им чужой был. А во мне разум-то может как в другом камергере был. Женился я по своей доброй воле на голой дуре, прельстившись на ее харю. А родители мои тут как тут: "С радостью вас, сыночек, благословляем и всего наилучшего вам, сыночек милый, желаем!" Женился я, и жена мне на другой же месяц хуже горькой редьки опостылела, потому что она только всего и делала, что в глаза мне, как собака, глядела. Пробовал я с нею и так и эдак. Лежу, бывало, целую неделю на печке, а она хоть бы что, за двоих одна в поле управляется и ни словечка не скажет, словно ей работа чистый сахар. Пробовал я по цельным ночам по кабакам прогуливать и тут ничего не вышло. Молчит моя женушка, как аспид! Приду я из кабака домой, она и не взглянет косо, а знай свои холсты, как дура, ткет. И ни словечка! Пропадал я из дому на год, а то на два, -- она на чужих мужиков и не взглянет ласково. Одним словом, камень бесчувственный, а не человек! Пропил я тут с горя все, что после моих родителев мне осталося, и нанялся к камер-юнкеру Ашметьеву в приказчики на 120 рублей в год жалованья и его харч. Жил я у него, смотри, года два. Вижу я только, барин совсем неподходящий, в хозяйских делах ни уха, ни рыла не смыслит и начал я у него жалованье все вперед и вперед забирать. Чувствую, барин не нынче завтра в банкроты выйдет, так лучше, думаю, себя за раньше времени обеспечить, чтобы от него какого обмана не произошло. И продал я у него тихомолком 25 шкирд оржаного хлеба прямо из поля. Все равно, думаю, пропадут за ним мои денежки рано поздно. Только спохватился тут барин и на меня в суд. Однако, судьи меня, так их растак, оправдали. Занялся я после этого книгами, но только, конешно, дуракам книги не нужны и теперь у меня в кармане единый гривенник!

Пономарь с отвращением плюет на окурок, далеко зашвыривает его в кусты и с кривою усмешкою умолкает. Говорить начинает Костенига. Говорит он с восхищением захлебываясь и вздергивая кверху свой нос, а иногда даже брызжет слюнкою.

-- А я от людей окроме хорошего ничего не видал, -- говорить он. -- Нужно сказать правду. Родители мои, царство им небесное, меня, можно сказать, ежеминутно драли, уму-разуму наставляли, меня блюли! Не покладая рук, можно сказать, др-р-али, за что им от меня по гроб жизни сыновняя бла-а-дар-ность и вечный помин.

Костенига набожно снимает промасленную фуражечку, набожно крестится и продолжает:

-- Женили они меня силком и я от жены моей спервоначалу цельный месяц в старый овин прятался. Конешно, глуп был и счастья своего не понимал. Жена моя личиком не совсем аккуратна вышла: рябовата она и носик у нее манёхонько на левую сторону фальшит. Одначе, пожили мы с нею год, два, стерпелись, слюбились. Баба она хоть и ленивая, но добрая. Конечно, и она, признаться, не без греха. Случится мне когда надолго уйтить, так у нее там свои бабьи дела с парнями бывают; трое ребяток у меня, признаться, кто ее знает -- от кого. Хотя пожаловаться грех, ребятишки из себя крепенькие. Только пожили мы с ней и беднеть стали. Работал я, можно сказать, как вол, да пожары нас обездолили. Что ни год, -- горим, милый ты человек! Подумал я, подумал и нанялся к купцу Проскудину в рабочие за сорок за пять рублев в год. В первый же год не додал мне Проскудин десять рублев. Нанялся я к нему на другой год за тридцать восемь. Очень уж он уступить просил, да и я думаю, все равно он мне не додать сколько ему хочется может, так чего же мне самого-то себя зря обманывать. Не додал он мне, девствительно, за второй год всего-навсего рупь сорок. Нанялся я к нему на третий год. И случись тут грех. Пропали из табуна из Проскудинского две лошади, что ни на есть лучше, и как-то там вышло, что я кругом виноват оказался. Подал на меня Проскудин в суд. Конешно, ему со стороны-то не видно, я ли виноват или кто другой, но только, милый ты человек, не трогал я лошадей Проскудинских даже пальцем. Осудили меня в суде на шесть месяцев в острог. В суде-то тоже, конешно, не разобрать, я ли виноват или другой кто. Отсидел я, голубь ты мой, в остроге пять месяцев и вдруг лезорюция: "Костенигу ослобонить -- настоящий вор объявился!"

-- Вот она правда-то матушка, -- добавляет Костенига с восхищением на всем лице: -- и в огне не горит и в воде не тонет! Рано ли, поздно, а свое скажет! Да! Скажет!