Среди бесчисленных церквей города Переславля есть одна, на отлете расположенная, имени Святого Иоанна Златоуста. Это приход семьи Родышевских, в ней венчался Александр Матвеевич, в ней был таинственный случай явления храмового святого неблагоговейному причетнику во образе Александра Матвеевича, в ней же этот последний был отпет пред тем, как покорно и радостно сойти в земную утробу. Невдалеке от этой церкви на берегу синего озера стоит небольшой двухэтажный дом, уже по смерти мужа доставшийся в наследство от дяди вместе с некоторыми средствами Анне Сергеевне. Пройдя по ликующим золотым убранством улицам города, я без труда отыскал жилище Анны Сергеевны. Пожилая прислуга, на лице и в голосе которой нетрудно было прочитать навеки укрепившуюся преданность хозяйке и душевную с ней близость, провела меня в верхний этаж.
Несколько пустоватая, большая и светлая, но монашески сдержанная гостиная с первого же не то взгляда, не то дыхания, дала впечатление необыкновенной чистоты, светлой ясности и, если это можно сказать о комнате, девичьей, девственной гибкости и свежести. Хозяйку пришлось подождать: характерная особенность -- она ив... лет, в провинциальном городке сумела не распуститься. Через четверть часа она оделась, как считала нужным. Ее фигура, высокая и чрезвычайно гибкая, была полна кровной аристократичности, которую не победили ни условия жизни, ни одиночество, ни годы. Но в этом родовом аристократизме проступало нечто другое, чисто личное: не подберу более подходящего слова, как девичество. Но говоря это слово, я боюсь, как бы оно не было понято, в сопоставлении с возрастом, в смысле совсем неправильном; Анна Сергеевна своей фигурой давала впечатление молодости, свежести, если бы судить не по внешнему ее виду, забыть о годах, о ее замужестве и бедной, на Пасху отошедшей, годовалой дочери ее Сашеньке, то хотелось бы определить ее возраст, как семнадцати-восемнадцатилетний10. И странно, что ее внутреннее достоинство, ее черное платье и вид ее лица, сперва отталкивающий, ибо все оно заросло довольно густой бородою, хотя и делали в первый момент толчок в сторону от мыслей о юной девственности, однако очень скоро входили в какую-то совокупность общего впечатления и укладывались на своем месте. От Анны Сергеевны мысль неизбежно сновала к Александру Матвеевичу и от него снова к ней: она поверяла их друг другом как редких, если не единственных носителей заданий не просто жениться, хотя бы и с самыми чистыми намерениями, но войти в христианское, таинственно отображающее апокалипсический брак Агнца с Церковью, мистическое супружество. И было бесспорно, непосредственно ясно, что девическая свежесть Анны Сергеевны есть именно луч благодатного брака, усвоенной благодати брака. Потом, когда мне стала известной вся жизнь Анны Сергеевны, ее бурление и неудовлетворенность до знакомства с будущим супругом, это непосредственное зрение стало и доказанным. Виделось же, с полной очевидностью, что Анна Сергеевна в своей краткой и внешне бедственной жизни, совместной с Александром Матвеевичем, нашла полное себе удовлетворение и что брак ее не был временным состоянием, эпизодом в ее биографии, но длится и по смерти супруга и будет длиться всегда, ибо есть приобретение навеки. Наш разговор, конечно, был около Александра Матвеевича; но уже вскоре после начала его Анна Сергеевна, отвечая на один из моих вопросов, заметила скромно, но с достоинством: "Так об этом думаю я, но в этом отношении наши воззрения с Александром Матвеевичем всегда расходились и он высказался бы пред Вами именно так, как думаете Вы". Эта свобода мысли, которую я впоследствии не раз отмечал себе в Анне Сергеевне, была для меня вторым существенным впечатлением, полученным от Бухарева чрез его жену. При горячей, неизменной и все возрастающей преданности и любви к самому Александру Матвеевичу и к его жизненному делу, а с другой стороны, при огромной авторитетности для нее ученого и глубокомысленного мужа, Анна Сергеевна не была раздавлена его сильной личностью, но относилась к ней свободно, в самом разногласии сохраняя любовь и уважение. Нужно было действительно любить в человеке его свободу и чтить в нем образ Божий, чтобы своею ревностью об истине не испепелить и не раздавить умственной свободы такой слабой, сравнительно с силой его ума, Анны Сергеевны. Всякому другому, меньшего духовного калибра, чем был архимандрит Феодор, не удалось бы преодолеть искушения пойти путем легчайшим и с виду наиболее гладким ценою измены проповедоваемому веянию Христовой свободы: как легко было бы во имя единства истины, которую больше всего на свете любил Бухарев и ради которой ни одна жертва не казалась ему слишком дорогой, раздавить умственную самостоятельность преданной ему девочки, нравственно подавить ее, доставив ей даже не страдания, а, может быть, даже сладость. А со стороны Анны Сергеевны -- сколь воспитанной в ней должна была быть духовная свобода, если ни беспредельная преданность личности и идее покойного мужа, ни долгие, долгие годы, полные затворничества в атмосфере его мыслей и воспоминаний о нем, не ассимилировали ее в внешней форме и букве бухаревского учения, но сохранили свободный на него взгляд. Эта, думалось мне, эта действительно усвоила жизнепонимание своего мужа: архимандрит Феодор этой ученицей и, может быть, только этой, к сожалению, -- конечно, доволен.
Анна Сергеевна рассказывала: ее рассказы были полны самыми неожиданными случаями из жизни Александра Матвеевича и теснившихся к нему знакомых; ее меткие характеристики, своеобразные сопоставления, живые, полные жизни воспоминания переносили в сороковые годы. Что-то давно, давно ушедшее, кружки и имена, известные нам лишь литературно и исторически, то и дело мелькали в ее разговоре. Эта атмосфера далекого прошлого, запах ушедших людей и отношений, провеивался незримым, однако всегда господствующим благоуханием личности Александра Матвеевича. Тонкое его благородство и чистота, в которой нельзя отыскать ничего пошлого, не говоря о лукавом или низком, выступало в моем сознании все выпуклее. И опять естественное ожидание увидеть в мысленном складе Анны Сергеевны любопытную окаменелость времени полноты ее внутренней жизни, оказывалось до основания разрушенным. Анна Сергеевна сохранила живость и гибкость ума, восприимчивость умственную настолько, как этого нельзя было бы ждать и от женщины средних лет. Дорогое ее прошлое не застыло в ней недвижным воспоминанием, но продолжало освежать ее ум и питать ее душу: Александр Матвеевич, раскрывший ей ее самое, продолжал быть с нею, продолжал вдохновлять ее. Анна Сергеевна следила, как редко это может быть в провинции, за современной литературой, интересовалась философскою мыслью, считалась с духовными течениями и внутренне входила в них, при том всегда сохраняя самостоятельность: Александр Матвеевич научил ее жить полнотою внутренней жизни, именно жить научил, а не каким-либо отвлеченным мыслям, и Анна Сергеевна зажила, живет и, можно быть уверенным, будет жить до могилы. Те легкость, бодрость и, скажу определеннее -- благодатный дух, которые чувствовались мне в комнатах Анны Сергеевны -- мне было ясно, -- исходили от Александра Матвеевича. Можно разное думать о нем по его книгам, по крайней мере возможны перетолкования их. Но жизненная проба, проба самой жизни Бухарева в лице его жены, дала определенный ответ, после которого уже невозможно было сомнение, но тем не менее я не позволил себе давать окончательного ответа, как должно относиться к покойному архимандриту Бухареву, прежде чем я не сделал последнего испытания, различения духов его могилы.
К Никитскому монастырю, возле которого на кладбище -- могила Бухарева, опять пришлось идти сквозь весь город. И опять те же певучие, не то тоскливые, не то исступленно-радостные впечатления священного города, опять то же пышное золото, заливающее улицы, то же кольцо храмов вкруг детинца, главное же -- неисследимо глубокая синева чудного озера, не принимающего в себя, как гласит живое предание, ничего нечистого и извергающего все брошенное в него на свои берега. Мысль о смерти сама собою возникает в этом осколке русского средневековья, ибо реет над озером и над всем городом, но не та унылая и неприязненная мысль о смерти, которая незваной гостьей вторгается обычно в жизнь, отравляя сладость пира, а сладостная, покорная и торжествующая "память смертная", без которой самая жизнь пошлеет и разлагается. На берегу озера углублялось это чувство смерти как близости и прочности иных берегов, с которых только и зрится этот берег прекрасным, благостным и приемлемым. "Иного бытия начало", питавшее в Бухареве и его вкус к жизни, и его бескорыстность в самом этом вкусе, здесь ощущалось с особенной ясностью, и снова становилось глубоко понятным, что, конечно, Бухарев не мог бы быть представленным в годы своего последнего подвига среди иного воздуха, в общении с гениями других мест, и это чувство сплеталось и перетекало в чувство крови, в чувство священности крови и мистичности жертвы, в чувство искупления и радости искупления, которым существовал Бухарев и в мысли своей, и в жизни. Если бы мы стали искать первичную интуицию этого апокалиптика, этого проповедника радости, этого провозвестника полноты жизни, этого защитника прав в творении Божием, то разве нашли бы мы слово более выразительное, чем любимый его образ Агнчей Крови -- Крови Агнца Божьего, вземлющего на себя грех мира, -- Крови Агнца Божьего, закланного прежде сложения мира. "Невеста и Агнец говорят: прииди"11. Нет ничего более характерного для бухаревской мысли и для его личности, как это соединение "печали и радости", потоков искупляющей крови и ликования брачного пира, признания жизни в ее полноте и -- подвига отречения. И как нельзя более это сочетание мысли и чувств соответствовало тому времени, когда пришлось навестить мне могилу полуизвестного мыслителя. Всемирная война только разгоралась12. По точному слову Господа, народ восставал на народ и Царство на Царство, но бодрость и вера в Святую Русь и подъем живительною струею тогда текли от сердца к сердцу. Сладостно звучали в душе трагические хоры закалаемых народов, и зрелось воочию, как мать-земля, алкаючи по крови сынов своих, и как тысячами уст она, изжаждавшись, впивает родимую кровь. И зрелось воочию, как она убеляется кровию и, убеляясь, одухотворяется, проявляя "Невесту, скрываемую ныне землею"13. Такою именно белою <так!>, убеленною подвигом до кровей, кровей мученических, открылось сердцу земное ложе Бухарева. Это не была могила, "черная могила", как трудно не выразиться о большинстве мест последнего пристанища. Ничего мрачного, ничего от призрачных теней Аида и от темной пелены смерти. Благостно и сладостно встречал посетителя Александр Матвеевич, глубочайшим миром и тихою полновесною радостью окутывая душу, с такою нежностью, с такою предупредительностью, с таким внутренним тактом выходя к нему навстречу, что призрачным суемыслием развеивались все возникавшие сомнения. На этом месте не было духов беспокойства, духов нечистых, напротив -- одни только духи мирные, духи чистые и ясные, главное же, духи какого-то тончайшего проникновения в лицо посетителя, духи благожелательства и теплой открытости проникали его. Я огляделся кругом: позади стояла старая кладбищенская церковь, а прямо передо мною, спускаясь обрывом, синела далеко уходящая поверхность Переславского озера, окруженная высокими крутыми берегами, на одном из которых находился я. Оно имело в себе красоту, почему-то, античности. Забывалась современность, забывалась западноевропейская цивилизация, трескотня, шум и грохот машин. В голову не приходило новое мировоззрение, умертвившее природу, рассекшее человека и изгнавшее Бога. Мне казалось, что я в каком-то далеком предсуществовании стою на берегу морского залива в архаической Греции. Отблески первозданной красоты эдемской еще не угасли на лице природы, и еще золотится вся тварь первоначальным дыханием Божиим, и городок Переславль, спускающийся к озеру хороводом белых церквей, в уютном прорыве крутых берегов, казался отсюда, из этой точки достигнутого мира, мечтаемым Китежем Святой Руси, омытым и явленным подвигом одинокого страдальца, гением места сходил к этому своему любимому образу Бухарев.
"В переходные, особенно, времена бывает обыкновенно так, как в наши летние ночи: обе зари, утренняя и вечерняя, сходятся -- и как ни великолепна бывает вечерняя, но она -- отходящее время, и как ни бледна занимающаяся заря утренняя, но она -- начало нового дня; ждущие солнца устремляют взоры свои, особенно, на утреннюю зарю, хотя и не закрывают глаз и от великолепия потухающей более и более зари вечерней". Так говорит сам Бухарев о филаретовском времени, т. е. о времени собственной своей жизни, имея в виду разграничить в нем, и в частности в деятельности митрополита Московского, эти две стороны -- зарю вечернюю и зарю утреннюю. Но все современное его мировоззрение, как в значительной мере и мировоззрение нашей современности, есть время угасающее, угасающего мысленного и жизненного строя души Ренессанса. Заря же нового Средневековья зажглась впервые и зажжется еще, и тогда вспомнят о кресте на крутом берегу Переславского озера.
1919 г. VII. 29.
ГЛАВА I
1. Происхождение. Александр Матвеевич Бухарев родился в селе Федоровском Корчевского уезда Тверской губернии. Дата его рождения сообщается двойственно: по официальным данным, обыкновенно приводимым биографами, это было... 1822 <1824?> года, метрические же книги определяют время его рождения 20-м числом июля 1822 года. Последнему сообщению, как написанному собственноручно отцом новорожденного, состоявшим в причте местной церкви, следует предпочесть. По календарной же символике день пророка Илии, горящего ревностью грозовою о правде и получающего Богоявление "в гласе хлада тонка"14, пророка, наиболее обостренно показывающего столкновение закона и благодати, в высшей степени соответствует духу Александра Матвеевича: ведь для него антиномия закона и благодати непрерывною нитью проходит через всю жизнь, определяя собою и томление его духа в ревновании закона, и мир в обретенной благодати Христовой. Имя ему было наречено в честь святого благоверного великого князя Александра Невского, и день своего Ангела он праздновал на перенесение мощей этого святого 30 августа.
Происходил же он из крайне бедной семьи сельского диакона, по особенностям своего характера не умевшего и не хотевшего добиться хотя бы той малой зажиточности, которая могла бы быть при его сане. Однако, прежде чем говорить о сложении семьи Бухаревых, в лицах представлявшей неразрывно-сопряженную и неслиянно-неразрывную антиномию благодати и закона, мы может подметить нечто в строении самого рода Бухаревых, с большею силою выразившееся в своем цветке и исторической цели -- Александре Матвеевиче. В самом деле, бедная и малокультурная, в смысле внешнего лоска, семья сельского диакона, да притом первой четверти XIX века, когда еще были не тронуты устои духовного сословия и быт духовный был замкнутым целым, затем годы учения низшего, среднего и высшего в духовной школе, тогда еще -- настоящей бурсе, далее преподавательская деятельность и административное положение опять-таки в духовной школе, можно сказать, сплошь -- ив верхах, и в товариществе, и в низах -- состоявшей из одних только детей духовенства, -- вся эта совокупность однообразных воздействий среды определенной сословности должна была напечатлеть во впечатлительной личности Бухарева очень определенный сословный облик. Ведь как бы ни была индивидуальна творческая мысль, с формальной стороны она неизбежно облекается в одежды, свойственные сословию и среде; можно быть подвижником или преступником, но манеры и способ держать себя менее всего зависят от свободной воли, определяясь биологически и социально. Между тем вглядывавшемуся в сочинения Бухарева не могло остаться незамеченным, что в них, кроме языка, в самом внешнем смысле слова нет ничего специфически сословного, но и язык Бухарева, лишь только автор сбрасывает или позволяет себе сбросить принятую им, и притом принятую, как увидим, сознательно, ради дела условность, оказывается выпавшим из сословности, из быта.
В еще большей степени эта внесословность Бухарева сказывается в ритме его мысли, в приемах мысленного подхождения к обсуждаемым предметам. Но что наиболее поразительно -- так это его выхождение из быта окружающей его среды всем обликом своей личности. Представители светского, и притом наиболее культурного, общества, с которым соприкасался Бухарев в последней части своей жизни, неоднократно выражали свое удивление по поводу способа обращения, склада речи и манер расстриженного архимандрита, который входил в это общество так, как если бы принадлежал к нему по рождению. В своем "беспристрастном и даже бесстрастном" повествовании о начале своей жизни Александр Матвеевич сам с некоторым недоумением останавливается на этой стороне своей личности. "Он не принадлежит, -- говорит о себе Бухарев в третьем лице, -- к тем типам из духовного звания, какие известны нам из литературы и, отчасти, из самой жизни. Он не мог, не умел, да и не хотел ладить с привычным складом жизни и мысли духовной; ни с чем мертво-рутинным он как-то не уживался и не мирился, хотя всегда был самым миролюбивым человеком. Но он не имел ничего общего с теми, которые хотели бы сбросить с себя, как тяжелое ненавистное бремя, все, что сколько-нибудь отзывается прирожденным для них духовным. Напротив, для моего "героя" было навсегда неприкосновенною святынею живое существо духовного звания. Он немало работал в жизни, был стоек в образе мыслей и правил, но нимало не походил на тех дельцов из духовного звания, которые своею стойкостью в работах и стремлениях своих умели прокладывать себе выгоднейшую карьеру и крепко усаживались наконец на очень почтенных и тепленьких местах. Напротив, "мой герой" всегда был образцом житейской непрактичности, так что об нем знакомые его обыкновено отзывались: "Это только он один мог так повредить своей карьере, только он один мог поступить так наивно-нерасчетливо". Вообще, по своему духу и развитию мой "герой" составляет нечто особенное в своем роде -- особенное, можно бы сказать, чуть-чуть не до уродливости... Изучая моего "героя", я действительно старался отыскать ключ к разрешению тех странных его особенностей, что, например, одни и те же обстоятельства и предметы, которые располагали и вели его товарищей к тому или другому, его направляли и приводили к совсем иным, противоположным этому, тому или другому результату, что в нем, природном кутейнике, внимательный наблюдатель всегда находил меньше известного духа кутеизма, чем и в таком его товарище, который в духовное звание и образование привзошел отвне".