Погруженный в свои мысли и размышления о духовной жизни, он любил делиться своими мыслями и умел действовать даже на тех, кто мало способен понимать богословскую нить его бесед. В особенности же он имел обыкновение рассуждать с своими детьми и даже с теми, которые едва еще вышли из младенческого возраста. Тут он словно забывал про их возраст и часто говорил с ними о вещах, которые должны были бы быть выше их понимания, но, как это часто бывает, именно высшее понимание или кажущееся таковым огрубевшему разуму взрослого, особенно жадно впитывается душою ребенка и, возбуждая мысль и чувство, врезывается в душу, как никогда впоследствии никакие обширные наставления. Александр Матвеевич и сестра его, Екатерина Матвеевна, запоминали многое, что слышали они от отца в почти что младенческом возрасте, и, по собственному его признанию, многие слова отца, пережитые с трепетом и почти болезненною бережностью, сделались впоследствии важнейшими запевами богословской системы. Александр Матвеевич почти с самого младенчества любил отца особенно; это была исключительная привязанность в его жизни, не было для него выше наслаждения в детские годы, как слушать беседу с ним или с кем другим его отца. Особенный простор этим разговорам был в лесу, когда отец и сын Бухаревы вырывались из несколько взбудораженной атмосферы дома. Под предлогом собирания грибов отец часто брал мальчика с собою в лес и тут среди лесного безмолвия рассказывал ему что-нибудь из Священного Писания -- и всего чаще о Христе. Мальчик слушал и запоминал настолько крепко, что кое-что из бывшего тогда записал пред своею смертью. "Однажды, -- рассказывает он, а это было так рано в его детстве, что он сам почти ничего не помнит более раннего, -- он, во время прогулки с ним отца, обратился к последнему с таким вопросом, -- "Должно быть, Бог беден, очень беден?" -- "С чего это ты взял?" -- спросил озадаченный отец. -- "Да как же, -- рассуждал мальчик, чуть еще не младенец, -- вот Бог так любит бедных, так любит, чтобы и мы им помогали, не отказывали в милостыни. Видно, Он Сам беден; потому так и заступается за бедных". Отец, разумеется, растолковал мальчику, что наш Бог богат (эти слова мой "герой" и в зрелые годы припоминал как буквально точные слова отца его), всем обладает, да и все от Него, но что Он такой уж милостивый, такой добрый наш Отец, что берет к сердцу наши нужды и бедность, как будто Он Сам нуждающийся, и помощь бедным принимает так, как бы она Ему Самому оказывалась. Тут уж недалеко было отцу объяснить своему милому и любящему его мальчику, что Бог наш, по Своей любви к нам, бедным, грешным людям, Сам видимо приходил в наш мир, Сам сделался человеком, был сначала тоже мальчиком маленьким, и наши беды, особенно эту главную и коренную нашу беду -- провинности наши пред Ним, взял действительно на Себя, как будто и действительно это были собственные Его беды и провинности; это похоже-де на то, как если бы, например, ты из окна увидел, что кто-нибудь несет бремя совсем не по силам и потому, собственно, не несет, а только падает с этим бременем, а ты, положим, мог бы легко поднять и снести эту тяжесть, и вот ты бы сам вышел к этому бедняку на улицу и взял бы на свои плечи тяжелое его бремя, так что оно уж бы тебя самого давило своею тяжестью, как и <в>правду твое бремя... Понимаешь, вот так-то, и потому-то Бог любит бедных, нуждающихся, обремененных людей".
"Так еще в детскую душу моего "героя", -- заключает свой рассказ Бухарев, -- по причине раннего раскрытия в ней умственной восприимчивости, всевались семена -- если еще не разумения, то проразумения глубоко разумной простоты тайны нашего искупления, хотя и неисследимой по своей высоте и глубине, по широте и протяжению своего раскрытия". Но в дальнейшем мы увидим, что это замечание Бухарева не только правильно, но и слишком нерасчлененно оценивает рассказываемый им случай, вероятно типический случай целого ряда подобных же. Нужно очень подчеркнуть хронологическое первенство из запомнившегося Бухаревым о своем детстве. Кто бывал в горах, тот трепетно примечал, какими сияющими розами увенчиваются снежные вершины ранним утром, когда в долинах и горных ущельях лежат еще туманы и воздух растворен синевою тающей ночи. Так при восхождении солнца сознания ярким и таинственным светом озаряется сперва самое разительное событие, а за ним -- еще два, три, наиболее выступившие из общей слитности младенческой жизни. Они-то, эти первые, озаренные еще только возникающим сознанием, еще разрозненные и малочисленные случаи жизни, запоминаются навсегда и не могут быть забыты: ведь если самосознание есть прежде всего связность памятования о себе, то эти первые вехи памяти намечают самую линию самосознания, и, теряя их, мы должны были бы потерять самих себя. Да, в этих "случаях" открывается нам впервые над-эмпирическая природа нашей личности; хотя и эмпирические, эти факты жизни оказываются точками приложения мистического опыта, в которых мистическая жизнь нашей личности впервые осознала себя как таковую, и потому они, может быть, самые повседневные, может быть, самые заурядные и серые в разумении других или в другие времена, в той своей конкретной единственности являются прорывами повседневного, откровением Небесной Истины. Словом, они сделались для личности символами высшего постижения, и какими бы маленькими и ничтожными ни расценивались эти таинственные шорохи и складки ежедневной жизни, сознание в них обрело себя, и снова, и снова будет возвращаться к трепетным воспоминаниям об этих откровениях рая своей жизни, снова и снова будет питаться от их бесконечной полноты, как бы навеваясь на эти первичные выходы свои в мир эмпиреи и выкристаллизовывая весь дальнейший жизненный опыт около них и в духе их, если угодно, около себя и в духе себя, ибо потому-то обычное среди бесконечно многого обычного могло стать символом или первичною интуициею данной личности, что в нем, этом обычном, она "припомнила" себя. И несомненно, что в вышеприведенном рассказе Бухарева мы имеем пред собою такое метафизическое припоминание Бухарева, первичную интуицию его дальнейшей мысли.
Чувство тягости, бедности, ущербности земной юдоли, собственно-человеческой юдоли и тягостности человеческой культуры, особенно остро доходящее до сознания в тишине и безмолвности природы; нравственный закон как заповедь, в которой нуждается Бог, как обязанность и откровение о богатстве, о полноте, о безущербности бытия Божия; Богонисхождение и искупление как дар благодати, как отчая любовь, идущая к чадам для облегчения их, даже в их винах против самой любви -- разве мы не видим тут слитыми в почку, склубленными в один простой символ все основные темы бухаревской мысли в зрелом возрасте, и разве мы не вправе сказать, что все сочинения его -- не более как попытки с разных сторон и в разных разрезах расчленить этот разговор с отцом, лепкою мысли выявляя ту, все же оставшуюся недовыявленной, жизненную полноту и мистическую пространственность лесной прогулки за грибами, когда впервые ему открылось, с каким внутренним содержанием пришел он на подвиг жизни.
Свое чувство к отцу Александр Матвеевич пронес через всю жизнь. "К памяти отца, -- отмечает Анна Сергеевна, -- Александр Матвеевич до конца своей жизни относился с благоговейным уважением и глубочайшею нежностью". Мы уже заметили, что его внутренний перелом был внутренним усвоением или, точнее, открытием себе отца чрез средостение, данное матерью. И дальше, по мере того как крепла его личность, все глубже осознавалось им отцовское начало. Когда же в преддверии смерти иной мир уже стал более реальным, нежели этот, и когда обычно отверзается духовное зрение и зрятся ушедшие из этой жизни и силы иного мира, Бухарев стал возвращаться к годам своего младенчества, к тем раннейшим случаям своей жизни, когда открылась ему духовность: так пред утопающими проходит, говорят, их жизнь в обратном порядке, и уходят из жизни, заново переживая уже пережитое, через тот самый выход, которым когда-то вошли в жизнь. Чувственный опыт, описав петлю, смыкается в себе и в конце своем находит свое начало. "Среди другого вспоминал Александр Матвеевич перед кончиной многое из своего детства, но только не вслух, а про себя. Один раз, после некоторого раздумья он сказал: "Боже мой, как все мне вспоминается -- вся жизнь как на ладони". -- "Я не расспрашивала, -- замечает по поводу этого своего сообщения Анна Сергеевна, -- боясь его утомить". За несколько часов до смерти вспоминал Александр Матвеевич об отце, и вспоминал, каким трогательно-глубоким голосом певал он иногда духовный кант "Не напрасно Мариины слезы проливаются" и какой умиленной нежностью к отцу наполнялась при этом его детская душа".
Вглядываясь в мировоззрение Бухарева, нетрудно подметить, что у него весьма сильно идея отцовства преобладает над идеей материнства и что чувство отношений сыновно-отцовских ему гораздо понятней и ближе, нежели чувство к матери. Тут могло бы возникнуть поспешное объяснение вообще непониманием Бухарева и до известной степени непризнанием им начала женского в сравнении с началом мужским, но это объяснение было бы чрезвычайно опрометчиво: никто, как Бухарев, не настаивал столько на ценности начала женского и не разъяснял метафизического призвания женщин; никто, как он, не отстаивал хотя бы с приблизительно равным упором и словом, и пером, и делом онтологическую ценность брака. Да и все его мировоззрение -- защита женственной плоти пред стремящимся поработить ее себе мужественным духом -- разве не есть в глубочайшей своей сущности религиозно-философское осознание женского начала во всех средах действительности? И тем не менее нет в системе его мысли достаточно выразительного ударения на слове "мать". Это слово совсем отсутствует у другого русского мыслителя, в некоторых отношениях весьма напоминающего Бухарева: у Н. Ф. Федорова. Там это немаловажное обстоятельство объясняется биографически -- из неправильного строения самой семьи Федорова и, так сказать, ничтожности униженной матери пред возвеличенным отцом (Н. Ф. Федоров был незаконным сыном князя Гагарина). Тут, в случае Бухарева, не было рокового факта незаконности рождения и даже, напротив, семья Бухаревых отличалась исключительной чистотою. Но тем не менее будущий мыслитель не видел матери в матери или видел далеко не с тою неотразимою силою, с какою видел в отце отца. Это происходило преимущественно от горячности духа Марфы Бухаревой, "проявлявшейся в делах житейских и семейных. Случались в семействе не очень редко маленькие бури, поднимаемые разгоряченною женою против житейских недосмотров, оплошностей или недочетов мужа, -- рассказывает Бухарев. -- Маленький их сын и во время и после разгара этих бурь, разумеется, сам и осуждал сердцем и в мысли свою любящую мать, которая горячилась ради детей же на несостоятельную экономию (т. е. хозяйство) их отца. Надо сказать, что мой "герой" с самого, можно сказать, младенчества особенно любил своего отца; мать сама рассказывала, что много раз, когда, будучи еще грудным ребенком, он слишком расплачется от болезни или от чего другого, она должна была носить его в осенние ночи в овин к отцу, где он сушил для молотьбы рожь или овес, и на руках у отца разблажившийся ребенок скоро утихал, начинал весело смотреть своими глазенками и спокойно засыпал. Кроме того, слишком рано начавшему размышлять и читать мальчику нетрудно было вооружаться в своей душе против матери, не щадившей каких-нибудь житейских опущений или ошибок горячо любимого им отца, -- буквою строгой морали, внушающею "жене бояться своего мужа". Так произошло, что в мальчике подорвалось или очень ослабилось нравственное доверие и самое уважение к любящей матери. Это ничем не вознаградимое лишение -- особенно в обстоятельствах моего "героя". Это была ничем не выкупаемая беда. Последующие, уже зрелые его годы, когда он вел много сердечно-сокрушительных бесед об этом со своею, уже старушкой, матерью, никогда не перестававшей любить его всею горячностью материнского своего сердца, она тоскливо повторяла: "Если бы я это знала, если бы я это ведала... но я ведь и в помышление свое не брала и не могла взять ничего этого". Видно -- комментирует Бухарев -- она чуяла своею любовью, что она нашлась бы помочь своему горю, если бы только своевременно могла судить о нем".
Она была очень умна от природы и впоследствии сама поняла, сколько ее любимцу, -- а Александр Матвеевич был всегда именно любимцем матери, -- сколько ее любимцу пришлось пережить душевной муки по милости ее характера, сколько страданий, оставивших на всю жизнь неизгладимый след и неисцельную рану в его сердце. И, поняв, мать его впоследствии много изменилась -- материнская любовь ее перевоспитала, ее характер смягчился, стала она на многое смотреть глазами своего сына, которого она, заметно, не только горячо любила, но и чрезвычайно уважала. Любила она читать его сочинения и любила, чтобы он читал ей вслух написанное им, когда она приезжала к нему погостить. Отца уже давно не было в живых. Но жизнь Александра Матвеевича тоже уже была почти прожита, и самый страдальческий ее переход уже начинался. Одно только "тонкое и нежное чутье и влияние любящей матери могло бы отвратить или остановить нравственную опасность, подступившую незаметно для всех к ее любимцу", -- говорит о своем будущем Бухарев. Что разумеет он под "нравственной опасностью" -- мы увидим вскоре, а сейчас нам важно отметить, что эта опасность существенно проистекала из горячестрастного темперамента Александра Матвеевича, унаследованного вместе с общею талантливостью от матери. Этот-то темперамент, в связи с общим нравственным складом семьи Бухаревых, сделался в мальчике, а потом в юноше страстью к нравственности; увлекся, как увлекается вообще страстное начало тем или другим направлением человеческой жизни, в данном случае -- нравственностию. Когда просыпается в человеке безмерность и хаос не знающего внутри себя граней желания возгорается жгучим огнем, тогда возникает и угроза опасности, таящейся во всякой страсти как таковой; предмет страсти, содержание страстного хотения при этом мало значат. Можно увлечься деньгами, чувственностию, властию, знанием, нравственностию, умерщвлением плоти, богослужением или уединенною молитвою, и достоинство предмета страсти не только не устраняет самой страсти, но, напротив, даже ее усиливает; ведь чем достойнее предмет страсти, тем менее причин остановиться в рьяности увлечения и каждый новый шаг заводит в более беспросветное ослепление. Состояние прелести духовной и заключается в полном предании себя страсти к предметам наивысшего порядка, а далее к ним незаметно присоединяются предметы и низшего достоинства, но как связанные с первоначальным высшим и потому под его же общим именем. А. М. Бухарев не пришел к прелести духовной, вовремя уловив сердцем притаившуюся опасность на своем пути, но опасность эта действительно стояла пред ним. Нарастание ее, а затем ломка при освобождении от ложного по существу, но в общей экономии жизни А. М. Бухарева глубоко необходимого, страстного увлечения Бухарева, была сутью внутреннего процесса в личности Бухарева; понять ее -- это значит войти в самый узел жизнеописания его. Нравственность как страсть есть законничество: жизненным подвигом Бухарева было преодоление в себе, а чрез то -- и, в духе времени, законничества как наиболе опасной из страстей: тогда человек, освобожденный от коры закона, открывался сердцем навстречу Сущей Истине.
Почвою для развития той опасности, о которой говорит Бухарев, была его талантливость, преимущественно выражавшаяся в пытливой подвижности его мысли. Он сам отмечает те "факты, в которых впервые обозначилось движение мысли, делающей запросы или выводы, пытливой до дерзости". Эти факты раннего детства сами по себе, конечно, ничтожны, но уже то обстоятельство, что они запомнились Бухареву, показывает, какое внутреннее потрясение связано было у него с ними. И замечательно то, что уже в этих раннейших воспоминаниях, как и в вышеприведенном разговоре о бедности Бога, проявляются основные запросы его ума в зрелом возрасте. Вглядываясь внимательно в подобные случаи у Бухарева, как и у других значительных людей, всякий раз снова бываешь поражен новым удивлением, что рассматриваемое лицо за целую жизнь, в сущности, ничего не приобрело нового и в зрелости оказывается тем же, чем было в младенчестве. К тому времени, как сложилось сознание, внутреннее содержание уже замкнуто твердо очерченным кругом; так и Бухареву со времени раннего его младенчества предстояло лишь открыть в себе самого себя и томление его было томлением по себе. Но вот что именно рассказывает Александр Матвеевич о себе-"малютке": "Как-то в конце месяца духовный причт, и значит также и отец его, пошли в церковь не для Богослужения, а для счета и проверки церковных сумм. Мальчик тоже не отстал от своего отца; в церкви, и именно в алтаре, посмотрев, но не заинтересовавшись, как считают деньги, он почел за лучшее хорошенько посмотреть на просторе, без народа, что есть особенно любопытного в иконостасе и других принадлежностях церковных. Внимание его остановилось, особенно, на резном или вырезанном изображении "Христа в темнице": тут у Христа, видимо, такая голова, как у людей, руки такие же; Он так же сидит, только согбенный, подобный нам, -- стулик или скамейку, на которой Он сидит, можно ощупать, так же как и все Его тело. Малютку вдруг занял, живо занял вопрос, такие ли у Господа ноги, как и у нас. Надо дознать, ощупать. Но гнев Божий поразит? А между тем так легко и просто ощупать. Загоревшаяся в мальчике пытливость не удержалась от искушения. Он зажмурился и, подойдя к вырезанному изображению, с трепетом не только души, но и тела, но с упругою и стойкою мыслью начал осязать ступни, колена в изображении, поднимая для этого на Нем самую одежду. В боязливой и торопливой беспорядочности своего дела и движений задел он лампадку пред изображением, она упала с большим шумом, раздавшимся по церкви во всей обширной ее пустоте, масло разлилось по Христовой одежде... Весь причт, все до одного, выбежали из алтаря, и вот пред ними, на месте и почти в действии преступления, растерявшийся мальчуган. Тут и без всяких слов и выговоров был слишком понятный и памятный урок для моего "героя" -- не быть пытливым до дерзости и потому до глупости и грубости".
В этом маленьком случае, как в зеркале вогнутом, отражается весь склад Александра Матвеевича, и каждый штрих запомнившегося им есть представитель длинных рядов из событий его позднейшей жизни. Разве он не был всегда младенцем сравнительно с церковными дельцами, за которыми он увязался, имея в виду совсем не то, что они? И разве с острой пытливостью не старался проникнуть он в тайну Христовой личности, в то время как старшие его собратия считали в алтаре законно собранные деньги? И разве не было единственным вопросом его пытливости отношение во Христе Его Божества и Его Человечества? Разве не боязнь, как бы Христос современного богословия, "аскоченовщины", по выражению Бухарева, не оказался ущербным человеком, неполным человеком, воистину человеком с головою и руками, но без ног, коими стоит Он на земле, разве не это опасение заставило Бухарева внимательнеише вглядеться как в Самого Богочеловека чрез посредство Слова Божия о Нем, так и в современность, и богословскую, и не богословскую? Разве не пытливость Фомы сознательно утверждал как свой путь Бухарев, и разве не осязал он церковный образ Христов с трепетом не только души, но и тела, но с упругою и стойкою мыслью, и разве не дерзнул он для этого поднимать край священной церковной одежды? И, убедившись со всею силою опытной проверки, что Христос Церкви есть воистину полный Человек, в Котором находит свой прообраз и оправдание всякая человеческая жизнедеятельность, разве не стал он убежденным борцом за правду Христова образа, сохраненного Церковью, против попыток исказить его или урезать? Но эта проверка подлинности Христова образа во имя веры во соцелостную полноту Христа, бывшая необходимой и послужившая к торжеству Церкви, разве не послужила поводом, чтобы случилось то самое, что символически предуказывалось случаем детства Бухарева: хозяйственно рассуждая, Бухаревым была нарушена чинность церковного уклада, а духовно говоря -- был возлит на этот самый обиход елей, знаменующий благодать Святого Духа. И, наконец, виновник этого и благодатного, и соблазнительного события пред блюстителями церковного хозяйства, забывшими о таинственном значении алтаря, не оказался маленьким мальчиком, смущенным своим положением, но внутренне укрепленным тем опытом, который дано было ему произвести?
А. М. Бухарев относился с раннейшего своего детства к тем избранникам мысли, в которых она непрестанно переливается, всегда мысля о самих вещах, каждый раз с новою свежестью вглядываясь в жизнь, но никогда не довольствуясь безжизненным повторением готовых, отлившихся формул, своих ли или чужих -- безразлично. В нем всегда чувствовалось биение мысли, и всегда, как румянец жизни, сквозила в нем особая живость духа, одинаково характерная, шла ли речь об отвлеченных догматах богословия или о мелочах будничной жизни. Эта-то живость, эта текущая в его организме жизнь духа и была на всем протяжении его биографии тем очарованием, которым привлекал он к себе сердца встретившихся с ним на жизненном пути. Уже в раннем детстве он, по собственному его признанию, "был любимцем и баловнем и своих родителей, и трех сестер своих, из которых две были его старше, а третья моложе, и даже сторонних людей, имевших какое-либо близкое отношение к этой семье". Бухарев задумывался о причинах этого "особенного влечения к нему". "Сколько мне известно, -- пытается дать он свое объяснение, -- мой "герой" с самого детства располагал и влек к себе людей немножко своими бойкими дарованиями по учению, более -- своею открытою добродушною общительностию с другими, более же всего, кажется, тем, что у него сквозь всегдашнюю его скромность и даже боязливость обыкновенно просвечивала внутренняя живость, какой-то огонек, всегда теплившийся в его душе. Помнится, однажды, еще в отроческом кругу товарищей, когда среди веселого их говора и шума мой "герой" тихо стоял в уголку, один из них вдруг обратил на него общее живое, веселое внимание. "Смотрите, смотрите, -- указывал он на него другим, -- как почти каждую минуту вспыхивают у него глаза; вот, вот -- ведь это живой огонь". Не все так прямо и ясно замечали этот внутренний его огонек, но все его чуяли; и все, естественно, так сказать, жались к этому душевному огоньку, ведь нравственная наша атмосфера везде довольно сыровата -- рады и маленькой живой искре. По этому-то свойству моего "героя" у него с отроческих до последних его лет во всяком его положении и обстоятельствах не скудели задушевные, интимные друзья, друзья не до черного лишь дня; родители, сестры были, еще в детстве его -- точно задушевные его друзья. Сам отец нередко рассуждал с своим любимым мальчиком, как с другом; и это делалось как будто и не по снисходительству, нарочно или намеренно спускающемуся до детского уровня, -- по крайней мере, не по одной такой снисходительности, а порой и по какому-то уважающему расположению к отроку, как к ровне. Мальчик же был удивительно понятлив; читать всякие книги славянской и гражданской печати он выучился, как будто вовсе не учась. Толковать с отцом или слушать, как он рассуждает с умными людьми, -- это было наслаждение для странного мальчугана, предпочитаемое им всякой ребяческой игре. Открытое лицо, всегда готовая улыбка, умные детские ответы на вопросы, общежительная откровенность без навязчивости -- это были также не отталкивающие, а привлекающие черты".
Этот крохотный мальчик, не по летам малого роста, читал обыкновенно в церкви вместо псаломщика, и читал внятно, с живым смыслом. Прихожане заглядывались на чтеца. Но еще больше привлекал он к себе внимание, когда в лесу, во время грибных хождений, случайно разговорится со встретившимся крестьянином "и так иногда, сам того не ведая, разогреет его душу, что тот так и заслушается. "Есть в тебе Божия искра" -- сказал один из таких лесных слушателей мальчику, расставаясь наконец с ним. А то случалось иногда деревенской бабе, зашедшей к отцу его в зимовку с грудным ребенком, заговориться с мальчиком, как Христос любил малых детей, как Он Сам был мальчиком: баба как-то выпрямлялась, черты ее облагораживались, и маленький проповедник с боязливым уважением смотрел на нее, как она при выходе из дома глядит и молится на Св. иконы".