-- Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах... Я убивал людей на войне, вызывал на дуэль, чтобы убить; проигрывал в карты, проедал труды мужиков; казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, насилие, убийство... Не было преступления, которого бы я не совершал...

"Роскошь" и слабость к ней он приписывал себе тоже сам, собственной рукой: "Я покорился совершенно соблазнам судьбы и живу в роскоши..." Сколько раз писал он это? Без числа, без всякой меры. А меж тем есть ли и в этой фразе хоть одно точное слово? "Покорился" -- неправда: мучился "роскошью" своей жизнии ужасно, с мыслью бежать от нее не расставался целые десятилетия и осуществить ее не мог единственно потому, что на этот, по его словам, эгоистический, бесчеловечный по отношению к семье шаг не хватало безжалостности. "Соблазны судьбы" -- тоже неправда: кто мало-мальски знает его жизненный обиход, тому слово "соблазны" просто смешно. "Весь век прожил в богатстве..." Но Толстые никогда не были богаты. Бабка Толстого по отцу была, как говорит он в своих воспоминаниях, дочь "скопившего большое состояние слепого князя Горчакова". Но дед (Илья Андреевич Толстой) промотал и свое и то, что он взял в приданое за ней. Он был "не только щедрый, но бестолково мотоватый, а главное, доверчивый... В его имении шло непрестанное пиршество, театры, балы, обеды, которые, в особенности при страсти дела играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы и без отдачи, кончилось тем, что большое имение его жены все было так запутано в долгах, что жить было нечем, и он должен был выхлопотать себе место губернатора в Казани". Дед по матери (Николай Сергеевич Волконский) был весьма состоятелен, но большая часть того приданого, которое взял Николай Ильич за Марией Николаевной, ушла на покрытие долгов Ильи Андреевича. Из имений у Николая Ильича осталась только Ясная Поляна, но и Ясную Поляну унаследовал он не от отца, а взял в приданое за жениой. Короче сказать, родился и вырос этот богач в бедности, молодым терпел настоящую нужду; в зрелые годы, когда уже считал себя довольно обеспеченным, в отчаяние приходил из-за какой-нибудь лишней грошевой траты, -- как Левин, проевший и пропивший с Облонским в ресторане "целых" семь рублей, -- а что за "роскошь" окружала его старость, видно, например, из записей его друга Буланже, в 1901 г. сопровождавшего его, больного, на поправку в Крым, где он был приглашен жить у графини Паниной: "Почти со страхом глядел на ее дом Лев Николаевич, привыкший к простой, скромной, чтобы не сказать бедной, обстановке Ясной Поляны, где полы были во многих комнатах некрашенные, рамы в окнах гнилые, с облезлой краской..." Те же чувства, что и отец, испытала в этом доме и Александра Львовна, тоже сопровождавшая его в Крым: "Поразила роскошь дворца. Я никогда в таком доме не жила. Было неловко и неуютно: мраморные подоконники, резные двери, тяжелая дорогая мебель, большие высокие комнаты..." Тут, кстати, надо сделать еще одну поправку -- на счет его опрощения в одежде. Этому опрощению почему-то придали и теперь еще придают совсем незаслуженое значение. Как все деревенские дворяне, он и до опрощения носил зимой (даже иногда и в городе) тот самый полушубок, который впоследствии сделали столь знаменитым; носил и длинные сапоги, и блузу, и валенки; порой и косил, пахал. Но вот стали всему этому дивиться. Почему? Анатоль Франс в полушубке, Марсель Пруст с косой в руках, Бодлер эа сохой, разумеется, были бы удивительны, Но Толстой? Впрочем, я понимаю, например, Мережковского, который в своей книге ("Толстой и Достоевский") посвятил этому полушубку (и косе и пиле, стоявшим в рабочей комнате Толстого) столько наивных страниц: трудно найти даже среди нынешних русских писателей более типичного городского человека, чем Мережковский, от роду никогда невидавший, вероятно, собственными глазами ни косы, ни пилы, -- недаром он называет пилу напильником...

-- Франческо, говорит Чинелли далыне, был человек веселый, он пел, учил радости. А Лев...

А что "Лев?" "Лев" записал однажды, уже в старости: "Слушал политическия рассуждения, споры и вышел в другую комнату, где с гитарой играли и пели, и ясно почувствовал святость веселья".

-- Лев маялся смертной мукой в своей рассудочной борьбе с красотой и природой... Лев тоже имел от Бога дар понимать природу. И он наслаждался ею. Но ему было мало того: в своей человечеекой гордыне он не мог помириться на непосредственном восприятии наслаждения, хотел вникать и познавать... Оба, Франческо и Лев, любили животных. Но как разно! Лев, смолоду великий охотник, должен был наложить на себя зарок не убивать животных. А Франческо...

Опять можно напомнить Чинелли: множество святых прошли через это -- хотели "вникать и познавать". А что до охоты, то и святой Евстафий был отличен от Франческо, -- был "великий ловец" и тоже "должен был наложить на себя зарок не убивать животных". И не один Евстафий: еще, например, Юлиан Милостивый...

Слово за словом повторяет Чинелли те злые и упорные в искажении действительности мнения о Толстом, на которых основана вражда и даже ненависть к нему еще очень, очень большого числа людей. "Мое истинное "я" презираемо окружающими", горько говорил он в старости, записывая свои "дни и дела" в Ясной Поляне. Это "я" было "презираемо" не только некоторыми из окружавших его в Ясной Поляне, но и тысячами тысяч из тех, которыми окружала его и Россия, и Европа, и Америка. "Презираемо" и до сих пор. Я не выбирал Чинелли -- я случайно узнал о его "громадном и превосходном труде" от Амфитеатрова и увидал, сколь Чинелли не случаен, сколь он типичен. Вот хотя бы то, как сошлись на вражде к Толстому молодой итальянский писатель и старый русский. Русский писатель должен был бы знать и понимать Толстого во сто раз лучше всякого иностранного. Но вот -- полное единодушие, такое, что чем дальше читаешь статью Амфитеатрова, тем все меньше понимаешь, кто говорит: Амфитеатров или Чинелли?

Амфитеатров говорит:

-- В любви к женщине и в бунте против этой любви -- весь Толстой. Он так много любил, что перелюбил. И как он любил? Никто не любил более по человечески, менее духовно, чем он. И как скоро ударил час его телесного упадка, он, в озлоблении, что теряет телесную силу, которая роднила его с матерью-землей, озлобился на целых 30 лет, стал, грязно ругаясь, старчески бунтуя, -- всромните мрачную похоть о. Сергия, -- проповедывать безусловное целомудрие.

То же говорит и Чинелли: