-- Вы не понимаете, о чем вы говорите, Гриша.

Я не знаю, если бы я услышала говорящим такие вещи человека, в которого действительно была бы влюблена, то, мне кажется, я охладела бы к нему. А я не любила Лачинова. Он говорил правду: его лицо было взято для моих грез моею памятью только но недостатку всяких других воспоминаний и только потому, что я не видела хороших картин, а воображение мое не имело столько пылкости, чтобы я могла представить себе с красками жизни лицо с какой-нибудь гравюры.

После того, как Лачинов был у нас во второй раз, маменька сказала мне: -- Лиза, мне кажется, что ты нравишься Петру Николаичу. Не дай бог, чтоб он нравился тебе.

-- Не тревожьтесь, маменька: он не может полюбить меня.

-- Не знаю; но я должна сказать тебе, Лиза, что мы с твоим отцом никогда не согласились бы. Итти за него, значило бы тебе губить себя.

Я не знала, что отвечать ей. Но если бы этот разговор происходил через две, три недели, я сказала бы: "не тревожьтесь за меня". -- Мать не дала мне случая сказать это: она не возобновляла своего предостережения; вероятно, потому что ее опасение рассеялось.

Только в первые два, три свидания с Лачиновым, когда мысль о нем действительном еще не пересилила во мне мечты о нем, как о воздушном воспоминании, я не чувствовала неприятного содрогания при пожатии его руки. Потом, ее прикосновение было гадко для меня, как прикосновение прокаженного. Это неприятное ощущение доходило до того, что у меня выступал холодный пот, я чувствовала тошноту.

Он заметил это и не оскорбился. Он был добр. Он продолжал подавать мне руку, когда входил, когда уходил, и спешил отнять ее, чтобы не мучить меня. Наконец, я захотела одолеть себя и крепко пожала его руку. Он улыбнулся и когда уходил в тот раз сказал: "До свидания, Лизавета Арсеньевна; мы с вами так дружны, что нет надобности подавать руки при встрече и прощанье; это церемония, которой я не люблю"."--Я покраснела и заплакала. Он засмеялся и после того стал крепко жать мою руку, как в первый раз. Я приучилась одолевать свои нервы, но не могла приучить себя к тому, чтобы не чувствовать отвращения.

По отъезде брата, Лачинов перестал бывать у нас. Прошло два, три месяца. Я провела их в напрасной борьбе за сохранение моего милого. Его светлая поэзия потускла. Вместе с его чистыми чертами вспоминалась мне грязная жизнь циника, который валялся в отвратительной пошлости. Действительность отнимала у меня мечту, я теряла моего милого. Реже и реже он являлся мне, и тотчас исчезал, едва явившись; сцены фантастических свиданий с ним сменялись воспоминаниями о действительных разговорах с Лачиновым и эфирная радость небывалой любви переходила в грусть о том, что мне некого любить, что я не люблю никого, что у меня нет и надежды встретить человека, которого можно было бы полюбить. Прошло три месяца, и мой милый исчез. Остался только Лачинов, которого я жалела, уважала, но от которого убегала моя мысль. Я уже не мечтала. Я не думала ни о чем, кроме тихих, скромных забот, ежедневных семейных дел; я стала спокойна и благоразумна, но печальна. Бестревожно-скучны, рассудительно-унылы тянулись мои дни, и я внимательно читала книгу, когда ложилась спать, и скоро засыпала.

Мы не виделись с Лачиновым, и до меня не доходило никаких слухов о нем. Изредка, отец и мать вспоминали, как жаль, что такой умный, прекрасный, добрый, благородный человек губит себя, погубил себя... В этом не было ничего нового.