Вечером, в тот же день, Зубов, "призвав Державина, объявил ему, что императрица определяет его к себе для принятия прошений и делает своим статс-секретарем, поручает ему наблюдение за сенатскими мемориями, чтобы он по ним докладывал ей, когда усмотрит какое незаконное сената решение". Это было в декабре 1791 года, и с той поры Державин опять пошел по службе вверх, впрочем, с частыми перерывами, происходившими теперь уже просто оттого, что он никак не умел понять, бывает ли у Екатерины II, потом у императоров Павла I и Александра I, время много заниматься теми второстепенными делами, длинными докладами о которых он неотступно надоедал им, как только получал должность, дававшую ему право личного доклада. Так, он с первого же раза очень скоро наскучил императрице Екатерине II своими неотвязными толками о сенатских мемориях. Но сам он иначе объясняет причину, по которой императрица, сначала слушавшая его благосклонно и внимательно, через несколько времени отстранила его доклады:
Сначала императрица часто допущала Державина к себе с докладом и разговаривала о политических происшествиях, каковым хотел было он вести подневную записку; но поелику дела у него были все роду неприятного, то есть прошения на неправосудие, награды за заслуги и милости по бедности; а блистательные политические, то есть о военных приобретениях, о постройке новых городов, о выгодах торговли и прочем, что ее увеселяли более дела прочих статс-секретарей, то и стала его редко призывать, так что иногда он недели пред нею не был, и потому журнал свой писать оставил; словом: приметно было, что душа ее более занята была военною славою и замыслами политическими, так что иногда не понимала она, что читано было ей в записках дел гражданских; но как имела необыкновенную остроту разума и великий навык, то тотчас спохватывалась и давала резолюции по крайней мере иногда несколько основательные, однакоже сносные, как-то: с кем-либо снестись, переписать и тому подобные. Вырывались также иногда у нее внезапно речи, глубину души ее обнаруживавшие. Например: "ежели б я правила 200 лет, то бы, конечно, вся Европа подвержена б была российскому скипетру". Или: "я не умру без того, пока не выгоню турков из Европы, не усмирю гордость Китая, и с Индией не осную торговлю". Или: "кто дал, как не я, почувствовать французам право человека. Я теперь вяжу узелки {Она обыкновенно, когда слушала дела, то вязала чулки или какие-то шнурки с узелками. -- Примечание Державина. }, пусть их развяжут". Случалось, что заводила речь и о стихах докладчика и неоднократно так сказать, прашивала eèo, чтоб он писал вроде оды Фелице. Он ей обещал и несколько раз принимался, запираясь по неделе дома; но ничего написать не мог, не будучи возбужден каким-либо патриотическим славным подвигом.
Пусть это и правда, пусть в самом деле слушание тяжебных дел меньше занимало императрицу, чем планы приобретения новых областей и расширения перевеса своего над соседями, но как же Державин, если понимал это, не действовал сообразно с такими данными? Ему следовало бы не доводить до нее мелких дел, излагать и крупные в самом сжатом виде. Но в его глазах приобретали громадную важность всякие мелочи, лишь бы он коснулся до них: он ничего не замечал, и ему казались выражением особенного благоволения те самые вещи, по которым человек более сообразительный заметил бы, что над ним подшучивают. В самом деле, императрица повторяла иногда шутку, которую в первый раз сделала по случаю надписи к бюсту Чичагова: "в публичных собраниях, в саду иногда сажала его подле себя на канапе, шептала на ухо ничего не значущие слова, показывая, будто говорит о каких-то важных делах. Что это значило, Державин сам не знал", но заключал, что его хотят посвятить в важные государственные тайны, вручить ему великую власть. По своему простодушному тщеславию, он думал, что пользуется "таким императрицы уважением, которое обращало на него глаза завистливых придворных". Прекращение мнимого особенного уважения он приписывает случайному обстоятельству, именно тому, что однажды, устроив для развлечения императрицы игру в горелки, он упал, вывихнул руку и должен был просидеть дома шесть недель. "В сие-то время, -- говорит он, -- недоброжелатели умели так расположить против него императрицу, что он по выздоровлении нашел ее уже совершенно переменившеюся". Месяца через полтора или два по выздоровлении он приехал с докладом во время дурной и холодной погоды; когда он велел доложить императрице о своем приезде, она чрез камердинера сказала ему: "удивляюсь, как такая стужа вам гортани не захватит", и приказала ехать домой. На самом деле, редкий правитель мог бы долго вынести такого пространного докладчика: довольно сказать, что доклад его императрице по знаменитому делу Якоби "продолжался всякий день по два часа четыре месяца, с мая по август", но и тем еще не кончился, а после некоторого перерыва продолжался до ноября. Признаемся, мы решительно не понимаем, как это могло хватить материала на такой доклад, хотя бы даже о деле Якоби, привезенном "в трех кибитках, нагруженных сверху донизу".
Читатель видел много таких свидетельств Державина о самом себе, по которым, пожалуй, усомнится разделять наше мнение, что в сущности он был человек честный, прямодушный, старавшийся отстаивать правду, насколько дозволяли его очень отсталые понятия. Но вот, например, это самое дело Якоби, длина доклада о котором поражает своею нелепостью, служит доказательством правдивости Державина: когда дело попало в руки Державина, все считали Якоби уличенным преступником и сама императрица не сомневалась в его преступлениях. Державин, увидев, что Якоби обвинен напрасно, защищал его с большою твердостью. Сущность этого знаменитого государственного процесса он излагает так:
В 1783 году Якоби был назначен сибирским генерал-губернатором. Он в то время пользовался благосклонностью генерал-прокурора Вяземского. Перед отправлением своим на генерал-губернаторство он ежедневно посещал Вяземского.
Обласкан был княгинею и прочими живущими у князя, между коими понравилась ему дочь вышеупомянутого обер-прокурора, что был после сенатором, Ивана Гавриловича Рязанова, которая, как говорили злоязычники, была в любовной связи с князем и, вероятно, с согласия княгини. Она, приметив сие, сказала супругу. Рады были такому жениху и стали принимать его еще дружественнее, довели до настоящего сватовства: уже жених невесту дарил бриллиантами. Искреннею ли любовью пленен был генерал-губернатор к сей девице, или только, чтоб чрез нее получить все требования и прихоти свои от генерал-прокурора, как-то определять в места кого куда хотел, давать чины своим приверженцам и прочее; но сие очень много значило, а особливо в таком отдалении, каков пространный Сибирский край. Все думали, что он женившись уже отправится к своей должности. Ожидали только докладу императрицы; но накануне оного любимец ее бывший тогда, Александр Дмитриевич Ланской16, призывает его к себе, спрашивает о справедливости разнесшегося слуха и запрещает именем императрицы совершать сие супружество, а напротив того, объявляет ее волю, чтоб он поскорее ехал в назначенное ему место и открывал в Иркутске губернию по образу ее учреждения17. К сему враждующая против князя Вяземского партия графов Безбородка, Воронцова и прочие прибавили, будто императрица проговорила: "Я не хочу, чтоб князь Вяземский выдавал свою Рязанову за Якобия и за ней жаловал ему в приданое Сибирь". Может быть, под сим она разумела, что если будут в тесном и столь коротком между собою союзе генерал-прокурор с генерал-губернатором, то целый край, столь обширный и отдаленный, будет в совершенном их порабощении, и правды уже там не учинят. Она, зная их характеры, может быть, была и права.
Якоби уехал, обещавшись вернуться через год, чтобы жениться. Но через год он прислал рапорт, что важные дела удерживают его в Сибири, и отказался от невесты.
Получа сие известие, князь, сказывают, проговорился, что он жив не будет, ежели не отомстит такую наглую обиду. Кто у них по справедливости виноват, бог знает. Сам ли собою это сделал Якобий или во угождение двора; но имея великую душу, кажется бы, нашел средство иначе поступить. С другой стороны, столь низку быть генерал-прокурору, как ниже увидим, непростительно.
Через несколько месяцев некто Парфентьев прислал на Якоби донос, в котором важнейшим обвинением было, что Якоби хочет поднять войну с Китаем, чтобы получить через нее больше важности. Якоби вызвали в Петербург, и дело тянулось целых семь лет. Наконец открылось, что те действия Якоби, на которых основывалось главное обвинение, было прямым исполнением тайной инструкции, данной ему самою императрицею; нашелся даже указ об этом в архиве Иностранной коллегии. Государыня, будучи недовольна неприязненными действиями китайцев, приказывала Якоби отвечать на них также неприязненными мерами, и вот эти-то меры семь лет выставлялись доказательством, что Якоби самовольно хотел начать войну с Китаем. Когда императрице припомнилась инструкция, она увидела невинность Якоби и подписала указ о его оправдании. Но сначала ей не была объяснена сущность дела, и Державину нужно было много гражданского мужества, чтобы не отступиться от изложения процесса в том духе, как он сам понимал его: "При продолжении Якобиева дела, говорит он, она вспыхивала", и рассказывает такой случай:
В один раз с гневом (императрица) спросила, кто ему приказал и как он смел с соображением прочих подобных решенных дел сенатом выводить невинность Якобия. Он твердо ей ответствовал: "Справедливость и ваша слава, государыня, чтоб не погрешила чем в правосудии". Она закраснелась и выслала его вон, как и нередко то в продолжение сего дела случалось.