Надобно рассказать, каким образом началась усиленная полемика французских газет против стеснительного положения, в которое поставлены они системою замечаний. В одном из наших политических обозрений было замечено, что неудовольствие, возбужденное во Франции условиями Виллафранкского мира, заставило правительство сделать разные уступки общественному мнению для смягчения порицаний за одно дело вызовом похвал за другие распоряжения6. Самою важною из этих уступок было обнародование амнистии7. Она простиралась не только на людей, но и на издания. Кроме того, что дано было позволение возвратиться во Францию всем политическим изгнанникам, объявлено было, что уничтожается действие всех замечаний и судебных штрафов, которые лежали на газетах. Это облегчение вместе с общим понятием о необходимости уступок произвело слухи, что правительство готовит изменение законов о тиснении для освобождения журналистики от прежних стеснений. Около того времени, когда усилились слухи об отменении декрета 17 февраля 1852 года8, происходило открытие департаментских советов. Президентами департаментских советов назначаются почетнейшие лица государства, которые пользуются этим случаем для произнесения политических речей, излагающих положение государства и намерения правительства. Граф Морни, председатель одного из советов, произнес речь, в которой нашлись два места, подтверждавшие слух об освобождении журналистики. Граф Морни доказывал, что англичане напрасно подозревают французское правительство в неприязненных планах против Англии, основываясь на враждебном тоне газет, служащих полуофициальными органами французского правительства. О том, что газеты, нападающие на Англию, состоят в дружеских отношениях к правительству, граф Морни, конечно, не захотел говорить; но зато доказывал, что французские газеты могут писать, что им угодно, потому что цензуры во Франции нет, и заключал, что правительство не должно быть подвергаемо ответственности за мнения журналистов, которые пользуются полною свободою. Зная положение французской журналистики, читатель видит, что граф Морни утрировал ее независимость. Но само собою выводилось из его слов, что правительство находит выгоду быть освобожденным от ответственности за мнения газет и, стало быть, не безусловно отвергает мысль возвратить им часть отнятой независимости. Кроме того, граф Морни употребил в своей речи общую фразу, которую истолковали в смысле расширения свободы вообще: он сказал, что амнистия служит вступлением в новую эпоху.
Утвержденные этою речью в доверии к слухам об отменении стеснительной системы замечаний, все больше или меньше либеральные французские газеты занялись этим вопросом и начали помещать статьи, доказывавшие вред, приносимый стеснительною системою. Начиная с 10 сентября нового стиля, явился целый поток статей подобного содержания. Из них мы выбираем ту, которая была помещена в "Journal des Débats" 14 сентября и носила подпись Камюса, секретаря редакции, в знак того, что все редакторы выражают в ней свое общее мнение. Она интересна не столько сама по себе, сколько потому, что послужила предлогом для более мужественного развития той же основной идеи в "Presse"9. Вот статья "Journal des Débats":
"Говорят и даже позволяют говорить, что в намерения императора входит в скором времени освободить журналистику от стеснений, вынужденных обстоятельствами, к счастию временными. Некоторые скромно радуются этому, другие до чрезвычайности тревожатся. Что касается нас, мы, конечно, были бы рады принять снова обычаи свободы журналистики, если эта свобода должна быть нам возвращена, и мы поспешим успокоить насчет нас тех, которые боятся, что восстановление свободы журналистики поведет ко всевозможным беспорядкам. Мы не злоупотребим правом, которое будет нам возвращено. Мы не злоупотребляли им, когда оно было бесспорным правом, торжественно признанным всеми государственными властями, подчиненным только контролю законов и надзору судебной власти. Точно так же мы не злоупотребим им, когда оно будет нам возвращено, потому что мы не забудем, что можем опять потерять его; что общие учреждения страны созданы не в видах защиты свободы печати; что общественное мнение довольно равнодушно в этом деле; что администрация, привыкшая к комфорту общего молчания, не будет с удовольствием смотреть на те противоречия, какие может встретить; что защитника мы будем иметь только в одном императоре, который, не побоявшись амнистии и дав ее наперекор многим, конечно не побоится свободы печати. Но этот всемогущий защитник не может быть всегда внимателен, всегда хорошо ознакомлен с делом. Итак, мы знаем, что если нам будут восстановлены права, то мы будем вновь подвержены и опасностям. Однакож мы не колеблемся. Опасность речи мы предпочитаем болезни молчания.
Болезнь молчания... мы расположены думать, что если есть побуждение, могущее склонить императора к восстановлению свободы печати, это побуждение должно состоять в том, что он видит и понимает, как распространилась в нашей стране эта болезнь. Для главы великого государства должно быть самым тяжелым чувством видеть, что общество, им управляемое, впадает в летаргию, находить себя, так сказать, окруженным пустотою, находить себя одного действующим, себя одного мыслящим, себя одного говорящим в толпе, отвыкшей от заботы думать и действовать. Я не то хочу сказать, чтобы французское общество дошло до такого состояния, -- далеко нет; наш общественный организм во многих отношениях полон жизни и силы. Что может быть сильнее, могущественнее и энергичнее нашего военного общества? Что может иметь более здорового демократизма? Если б во Франции по действию какой-нибудь пневматической машины жизнь постепенно удалилась почти из всех частей общественного организма, эта жизнь вся вполне сохранилась бы в армии. Армия так популярна у нас потому, что мы чувствуем это. Мы восхищаемся тем, что живет, что действует, что обнаруживает вовне живую силу Франции.
Я не стану также обвинять в летаргии наше промышленное и торговое общество: оно деятельно, трудолюбиво, предприимчиво, и хотя резкие переходы от мира к войне нарушают иногда его равновесие, но жизненность французской промышленности изумительна. Чего же вам нужно еще, если ваши солдаты храбры и ваши работники деятельны и развиты? -- скажут ном приверженцы безусловного спокойствия. Эти честные квиетисты забывают, что не мы возвратим свободу печати. Император, верховный наблюдатель, делая медицинский осмотр общественного организма, находит, что есть у нас такая часть нравственной и политической жизни, которая страдает; находит, что эта болезнь, принимающая форму паралича, принуждает его возвратить деятельность этому великому ослабевающему телу, держать его в постоянном меционе, не давать ему дремать. Скажем более: бывают минуты, когда это великое дело не следует удовлетворительно тому направлению, какое получает, утомляет своим бессилием руку, им движущую.
Мы знаем, как затруднительно приводить на это примеры; но мы приведем их, делая опыт обещанной нам свободы с готовностью остановиться, если опыт окажется неудачным.
В январе 1859 император решился на войну. Франция не была к ней приготовлена. Не было публичных и свободных споров, которые показали бы Франции, что есть итальянский вопрос, что этот вопрос достиг кризиса, что нужна развязка или посредством европейского конгресса, или посредством итальянской войны. Император мог чувствовать тогда, как слаба поддержка общественного мнения; он мог жаловаться на его апатию. Только революционный дух, думавший найти себе простор в Италии, попытался несколько гальванизировать общественное мнение. Тогда к апатии общественного мнения присоединился страх, и война стала еще менее популярна в значительной части французского общества.
Мы слышали тогда, как нынешние консерваторы доходили в своем гневе до сожаления, что уничтожилось парламентское правление, как они говорили, что двадцать бурных прений произвели бы менее потрясения и пробудили бы менее беспокойств, чем одно слово, произнесенное в Тюильри 1 января 1859. Разрушительность этому слову придавало то, что оно раздалось среди общего молчания. Если б оно было началом или продолжением совещания, оно все-таки сохранило бы свою важность, оно все-таки было бы решением, как и должно быть, но оно не было бы неожиданным и потрясающим ударом.
Мы можем сказать о мире то же самое, что сказали о войне: он также был неожиданностью Он явился среди множества воинственных и довольно декламаторских статей, а что еще важнее -- эти статьи не встретили сопротивления, опровержения и поверки ни от какого спора в пользу шансов, благоприятных для мира; потому Виллафранкский трактат был истинно театральным эффектом, -- эффектом, к которому не был приготовлен даже никто из действующих лиц. Что касается до нас, никогда мы не видели театрального эффекта более удачного и уместного. Правда и то, что мы смотрели на него преимущественно с французской точки зрения. Мы имели на это право. Мы видели, что в два месяца войны Франция приобрела перевес, который признавался и упрочивался миром и который от продолжения войны подвергался бы риску, не вознаграждаемому надеждою на какие-нибудь новые выгоды для Франции. Итак, мы очень горячо одобряли мир и защищали бы его гораздо жарче и тверже, если бы было свободное прение или в газетах, или на трибуне. Mo недовольные миром не были тогда в состоянии свободно выразить своего неудовольствия, как не могли за полгода перед тем выражать своего неудовольствия недовольные войною: потому нам казалось, что молчание, будучи необходимостью для порицающих, составляет обязанность приличия для одобряющих. Притом мы думали, что в речах президентов великих государственных учреждений мир будет не только одобрен, но и объяснен. Объяснение исчезло под одобрением. Уже сам император, восполняя общее молчание, объяснил Виллафранкский мир с величайшею прямотою и величайшею твердостью, сказав то, что хотели бы высказать недовольные миром, дав на эти возражения ответ, очень справедливый, по нашему мнению, один приняв на себя роль всех в столь важном прении, высказавшись s- всех, даже за тех, которые думают неодинаково с ним.
Не в первый раз император показывал эту смелую инициативу. Мы помним, что когда родился наследный принц, он сам с большим такт ом высказал то, что все думают, и никто не говорил об этом четвертом наследнике престола, родившемся в Тюильри, об этом наследнике престола, о котором неизвестно, там ли он умрет, где родился.