Рассказ первый. Отношения Андрея Константиновича к Марье Владимировне до смерти ее отца

Познакомились мы с моею будущею женою очень просто: они бывали часто в одном доме, в котором стал бывать и я, познакомившись по делам с отцом семейства. Она не произвела на меня большого впечатления или, чтоб не подать вам повода к сомнению, лучше сказать, не произвела совершенно никакого впечатления. Тогда у нее были живы отец и мать. Отец служил столоначальником в одном департаменте министерства внутренних дел; у нее был брат моложе ее;. кроме того, отец должен был посылать деньги на содержание своим двум старшим сестрам-вдовам и матери, которые жили в Рязани, своем родном городе, и не решались его оставить. Семейство, видите, порядочное, а жили они одним жалованьем, кроме жалованья, неоткуда было получать им ни гроша, и поэтому можете легко поверить, что они едва сводили концы с концами, и от жалованья не оставалось ни копейки. Отец был человек очень хороший, довольно умный, но главное -- очень добрый; случай свел его близко с Сперанским (он служил у него долго чем-то вроде письмоводителя), еще кое с кем из замечательных людей, но воспользоваться он не сумел, выгод, как видите, было ему от этого сближения мало, денег тоже не успел он собрать, потому что не умел просить за себя, отчасти и потому, что особенно удобных случаев для этого не было; у Сперанского был он не в таком положении, чтоб мог пользоваться какими-нибудь выгодами оттого, через руки его проходили довольно важны о дела, а главное потому, что вовсе не такого характера был он, чтоб мог из какого бы то ни было места получать какую бы то ни было выгоду, кроме жалованья: слишком совестливый был человек, да и слишком гордый, чтоб унизиться в своих глазах: "взять с кого-нибудь хотя бы за самую невинную услугу значит сделаться его лакеем", говорил он иногда. Но зато он очень много знал о тогдашнем времени, о действовавших в первую половину царствования Александра Павловича лицах, которых всех часто он видел, служа у Сперанского, а из разговоров знал он много и о людях и веке Екатерины; рассказывать был он охотник, да и мастер хоть не бог знает какой, а все-таки можно было слушать его с удовольствием; потому я, получивши раз приглашение бывать у них, с охотой воспользовался им и скоро как нельзя лучше сошелся со стариком. А он мною дорожил; кроме того, что ему приятно было найти слушателя, который живо интересовался его рассказами, который сам всегда начинал расспрашивать его о вещах, о которых он любил порассказать, еще сын его Миша учился в одной из здешних гимназий, не помню хорошенько, в какой: если тогда существовала 3-я гимназия, так, должно быть, в ней, потому что жили они подле Самсониевского моста, чтоб было поближе к Департаменту, -- а я был хорошо знаком со всеми учителями, и с некоторыми был и задушевный приятель еще по университету или по гимназии; старик очень любил детей и всеми силами заботился о том, чтоб из сына вышел образованный, порядочный человек, так ему поэтому и хорошо было, что я просил учителей побольше обращать внимания на моего молодого приятеля, -- да и сам я иногда занимался с ним. Ну, кроме этого, конечно, бродили у них мысли и о том, что я мог быть женихом Марьи Владимировны: ведь разумеется, если есть в доме невеста и этот дом часто посещает молодой человек, который годится ей в женихи, так уж само собой родится мысль о том, что, верно, ему нравится девушка и что он подумывает о том, как бы получше узнать ее, а после сделать предложение. Что касается до меня, я бывал у них не собственно для Марьи Владимировны, а потому, что все вообще семейство мне нравилось -- такое доброе, прекрасное, тихое, а я был всегда любителем тихой семейной жизни, и как нарочно тогда оставался я в Петербурге один, потому что матушка уезжала за Москву к своей сестре, тульской помещице, которую она очень любила: поехала было она на несколько недель погостить, а тут случилось несчастье: с сестрой сделался паралич; матушка не решалась покинуть ее в таком положении, и как ни тосковали мы с нею друг о друге, однако она там прожила больше года, пока сестра совсем не поправилась; так мне тем более было приятно бывать у них, что я оставался в это время один, привыкши до того времени жить имеете с матушкою: хотя не свой я был в их семействе, а все-таки и не совсем чужой. Чаще всего, собственно, бывал я затем, чтоб послушать рассказов самого Владимира Петровича. Тогда меня они интересовали потому, что я несколько занимался новой русской историей: мне хотелось узнать, какую роль играла, собственно, во всеобщей истории Россия до этих пор. Я даже начал составлять что-то вроде мемуаров по слухам о царствовании Екатерины и Александра.

Раз я сидел с одним ним, вот как теперь мы с вами сидим; остальная семья была у всенощной, кроме старшего сына, который готовился в соседней комнате к завтрашним урокам. Он рассказывал один случай из жизни Сперанского; в этом рассказе играло большую роль одно лицо, одаренное, по его словам, чистым и очень сильным голосом. Когда приходилось говорить за него, Владимир Петрович старался усиливать свой голос, чтоб рассказ был живее. Он довел до места, когда это лицо, бывши у Сперанского, чтоб выпросить обманом какую-то не слишком значительную милость, выходит от Сперанского недовольное тем, что не удалось провести Михаила Михайловича и должно было остаться ни с чем, "Вот, ужасно раздосадованный, выходит он и кричит кучеру: "Эй, ты, леший, где ты? Спишь, что ли? Я был у чорта, да и ты, видно, к нему же провалился". Произнося эти слова, Владимир Петрович очень усилил голос. Вдруг у него вырвался на последнем слове какой-то глухой стон, он схватился за грудь, как-то болезненно согнулся и замолчал. Я вскочил в испуге. -- "Что с вами? Что с вами?" -- Несколько секунд я стоял, не зная, что мне с ним делать, и уж хотел скричать сына, чтоб спешил за доктором, а сам хотел, пока он будет одеваться, сбегать в трактир, который был в том же доме, за кипятком, чтоб до доктора прикладывать на грудь ему горячие салфетки да напоить его чаем, -- как он стал выпрямляться и сказал не своим голосом: "теперь прошло, ничего не нужно, Мише не говорите, а только сделайте мне, пожалуйста, чаю". Я пошел за кипятком, и когда воротился с чаем, он сказал мне: "А уж я, было, так и думал, что пришел мой последний час, -- да, славу богу, на этот раз еще ошибся: такое биение сердца сделалось в груди, такая странная боль: не то чтоб очень резкая, а как будто переполнено оно чем и хочет лопнуть. Со мной это уж и раньше случалось, да не так сильно: должно быть, это со мной аневризма! скоро жила лопнет, -- слишком уж сильно билось сердце. Не дай господи, как останется жена с детьми? Ведь просто без куска хлеба. Родственников никого нет таких, кто б захотел или мог помогать им, имения нет ничего, и вы знаете, а до пенсии еще два года остается; хоть бы два-то эти года дал бог еще пожить, чтоб хотя не нищими оставить их". Я дождался, пока воротились от всенощной; он просил меня ничего не говорить им, и я промолчал. Как воротились от всенощной, я простился.

Идя домой, я все думал о болезни и смерти Владимира Петровича. Никого такого близкого к их семейству, как я, не было. Все упадет на меня, как он умрет, и хлопоты, и заботы о семействе, и обязанность не допустить их до отчаянного положения. Неприятною и тяжелою показалась мне эта перспектива: и доходами своими я тогда не мог свободно распоряжаться, потому что они, собственно, приходили в матушкины руки, и мне нужно будет говорить об этом с нею, должно будет все рассказать и просить у нее согласия на такое употребление трети наших доходов в течение бог знает сколького времени, или как-нибудь скрывать от нее, куда они у меня выходят -- и то, и другое трудно: с одной стороны, легко ли оно ей согласиться на мою просьбу; а что если и вовсе...

...Прошу покорно, сиди в смертной скуке и тоске и распространяйся в длинных и с неимоверным трудом добываемых из головы речах, когда знаешь, что они глупы, холодны, бесполезны, хоти может быть, тот, к кому обращаются они, и не видит этого. А, наконец, хуже всего еще слышать прибавления: "Уж что бы мы, бедные, стали без вас делать, я и придумать не могу. Сам бог послал нам вас! Вы наш благодетель, спаситель, вознагради вас бог за то все, что вы для нас, сирот, делаете!" И т. д. Ну, это все равно, что тупым ножом резать.

Вот вам какие мысли толпились у меня в голове, пока я шел домой; ужасно быстро они достигли полного и всестороннего развития и через пять минут сочетания, разработанные и замкнутые в художественное целое, неподвижною тучею висели у меня над головой, которая вдруг, кончивши свое дело, развивши их до конца, впала в летаргическое бездействие. Ум мой страдательно погрузился в созерцание этих мыслей. Вы, верно, знаете это состояние: тут нельзя сказать, что думаешь, просто стоит колом в вашем мозгу мысль, и стоит, и стоит без всякой перемены, без всякого движения, будто мертвая, будто ум ваш оцепенел, -- да, в самом деле, это настоящее оцепенение, все равно, как, знаете, отморозишь или слишком пересидишь ногу: даже и боли нет как будто, а слышно так в члене какое-то чувство смерти.

В этом расположении духа, самом дурном, самом мрачном, какое только можете вы вообразить, потихоньку, убитый, пришел я домой и машинально взялся за Макиавелли. Какого чорта? Это инстинкт заставил меня искать в нем совета, как бы ускользнуть от грозящего мне положения! Раскрываю, начинаю читать -- плохо понимаю! Я тогда дурно знал по-итальянски, но в спокойном расположении духа понимал почти все, читал свободно книги, потому что соображал, сравнивал с латинским, французским, и дело шло довольно хорошо, мысли были все понятны, а если некоторые слова и обороты и оставались непонятны, так я не обращал на них большого внимания. Теперь я не мог соображать, плохо мог и вообще думать, всякое непонятное слово раздражало меня, выводило из терпения и делало еще менее способным понять остальные. В досаде бросил я итальянскую книгу и стал искать французский перевод, который был у меня; искал, искал с яростью, толкал, бросил книги -- нет! Наконец, я вспомнил, что знакомый мой, учитель истории, брал его у меня, желая прочитать блистательную лекцию у себя в классе на манер университетских; обещался возвратить в понедельник, теперь была уже пятница, а книги все не было! Я злился и на него, и на себя: и зачем, спрашивается, давал ему! Ведь должен же знать, что он человек в высшей степени неисправный, -- и, верно, еще испачкал книгу, -- да шутя еще будет так деликатен, что купит новую и отдаст с извинением, что моя по несчастному случаю испортилась или пропала! Всегда я такой дурак: не должен был давать, а дал по своей слабости, по своей нерешительности, по своей глупости! И всегда так делаю! И всегда так буду делать!

С досадою толкнул я ногою валявшиеся кругом меня книги. Одна сильно ударила шкап, и с верхней полки упала мне на голову, а потом на руки, раскрывшись, Якобсова греческая хрестоматия, -- и как нарочно прямо в глаза бросилось мне: "Ксантиппа, жена Сократова, говорила, что всегда видит его выходящим из дому и возвращающимся домой с одним и тем же, всегда одинаковым выражением лица!" -- Врешь ты, старая чертовка, либо твой муж был статуя или лицемер, да так и есть же, что непременно лицемер, актер! Вот же тебе за то, что еще в пример тебя ставят! -- И я сильно черкнул ногтем по слову Сократ, так что вырвал клочок бумаги. Это меня как будто несколько успокоило: таки выместил свою досаду хотя на Сократе! И досада достигла уже высшей степени развития и теперь начала ослабевать. Я бросился на диван, -- пола сюртука подвернулась, и прямо под бок мне попался большой ключ от других комнат, запертых на время отсутствия матушки, который носил я в заднем кармане. -- "Чорт бы тебя взял!" подумал я в новом взрыве досады! но лезть за ним в карман для отыскания его было слишком долго и далеко, я просто повернулся на другой бок и ударил себя кулаком по ключу, то есть по боку, в который он уткнулся, и досада моя еще быстрее начала остывать после этой новой вспышки, да и внимание развлеклось несколько физической болью, потому что я ударил себя с размаху, а рука у меня была тяжелая.

Мысли мои пошли, утихая, назад тою же дорогою, которою раньше развивались: прежде всего завертелся у меня в голове Макиавелли, потом учитель истории, взявший его, потом Владимир Петрович и его семейство, -- и вдруг из сочетания этих трех идей явилось истинно макиавеллиевская мысль: женить скотину учителя на Марье Владимировне! Тогда я буду совершенно вне всякой опасности и всяких хлопот! С восторгом я принял ее, и вместо сумрачного покрова, облекавшего все передо мною, все подернулось розовым цветом: "Молодец! Умник!" сказал я довольно громким, прерывающимся от радости голосом и вставши быстро с дивана, и потом медленно, с комфортом улегся и принялся обдумывать план, как устроить это дело.

Учитель этот -- звали его Николаем Федоровичем -- был прекрасный, как говорят, молодой человек, хоть не бог знает какие достоинств; нельзя сказать, чтоб он был глуп, но большого уме в нем не было; особенно могла не нравиться его тяжеловатость и непроницательность во всем, где нужно было живое, быстрой соображение. Вообще он был человек довольно ограниченный, но трудолюбивый и поэтому довольно много думающий о себе, как о человеке, занимающемся своим предметом и довольно-таки его знающем. Естественно, нельзя было ему не ценить своего трудолюбия потому что он трудился много; любил он и выказать свое знание, очень любил. Было в нем несколько и мелочного самолюбиям но оно нисколько не доводило его до смешного, а, напротив, он был человек порядочный. Только именно то и было в нем плохо, что не очень далекого ума был человек. Жених он был для всякой почти невесты нашего круга завидный. Нужно отдать ему честь: ему было всего 28 лет, а он был уже коллежский асессор. Было у него и маленькое состояньице -- душ 50 или 70 в одной дальней губернии; души эти, конечно, были заложены и перезаложены, но все-таки он получал с них 2 ООО или 2 500 рублей (тогда еще считали на ассигнации), кроме этого дохода и жалованья, имел он довольно много хороших уроков, и если сложить все, так выходило, что получал он в год до 6 500 или до 7 000 рублей, -- вот поэтому-то больше всего я и выбрал его в женихи Марье Владимировне, -- ведь по-моему затем и нужно было приискать ей жениха, что не ныне -- завтра они останутся сиротами и без куска хлеба, и нужно будет кому-нибудь содержать их. Человек он был добрый, не кутящий, расчетливый, скромный; характера тоже хорошего, -- только иногда любил поставить без всякой основательной причины на своем, и хотя бывал довольно уступчив, но если против кого что войдет ему в голову, а особенно если кто раздражит его хоть не слишком раздражительное самолюбие, то уж не житье с ним этому человеку.