С его стороны препятствий к предполагаемой мною свадьбе я не думал встретить, потому что о том, чтоб жениться, он уже подумывал, -- а я имел на него довольно большое влияние, вкусу моему и проницательности он верил, и поэтому обратить его внимание на то, не посватать ли ему Марью Владимировну, и сделать так, чтоб она ему понравилась, казалось для меня не трудно; да и правду сказать, она стоила того, чтоб понравиться и не нам с Николаем Федоровичем. -- Так хорошо, как теперь, я ее, конечно, тогда не знал, однако все-таки имел о ней высокое понятие. -- Нужно передать вам, чтоб вы могли оценить, в какой степени нравственен и сообразен с моими убеждениями был план моих действий.

Марье Владимировне было тогда 17 лет. Наружность ее вам и не стану описывать, потому что вы сами, конечно, можете сообразить, какова собою она была, когда была молоденькою девушкою; когда она была худощава, от этого казалась очень высокого роста, между тем как теперь этого не замечается; волосы у нее были не так темны, как теперь, светло-каштанового цвета, да и глаза были светлее, хотя все такие же карие. Что она была собою хороша, -- я уж вам сказывал, хоть далеко не красавица, а просто, знаете, миленькое, свеженькое личико, каких много попадается, -- одним словом, она в этом отношении не была исключительностью. Характер ее тоже вы знаете -- в ней и теперь осталась любовь пошутить, посмеяться, а тогда, конечно, была еще больше, и я знал её и порядочную насмешницу, хотя смеялась она большею частью про себя, чтоб не ронять перед другими человека (сердце у нее, сами вы знаете, кроткое, любящее).

Как видите, во всем этом еще нет ничего такого, почему можно было бы сказать, что Николай Федорович не стоит ее, -- а он мужчина вовсе недурной наружности. Но дело в том, что я ее понимал тогда как одну из самых умных девушек, каких только встречал, как девушку с самою благородною, возвышенною душою. Да и образована была она лучше, чем обыкновенно бывают образованы дочери такого класса чиновников, как ее отец; знакомство было у них небольшое, свободного и, если угодно, скучного времени было поэтому много, и она употребляла его большею частью на образование себя. В какой-нибудь хороший пансион отдать ее не могли, хотя и хотели бы -- денег недоставало на это; в школу ходить -- отец решил, что бесполезно, потому что можно узнать все это дома; он сам почти кончил курс в гимназии (он вышел из 6-го класса), да и после читал не только что русские, а и французские книги, хоть говорить по-французски не умел, -- и поэтому кое-чему мог ее выучить; мать умела сама довольно порядочно играть на фортепьяно и тоже могла учить ее -- чего же больше? Об одном только жалел Владимир Петрович с женою, -- что дочь не говорила по-французски, хоть читать по-французски книги выучилась свободно. Они и старались всеми силами скопить денег, чтоб нанять француза-учителя, но так-таки и не сумели собраться. Раз было уже набралось у них для этого рублей сто, но Марья Владимировна сделалась больна, и деньги вместо учителя вышли на лекарства и на доктора.

Когда Марье Владимировне было лет 13, она упросила отца записаться в русскую библиотеку для чтения, -- отец согласился охотно, потому что и сам любил почитать, а книг в руки им попадалось мало; потом года через два, когда все порядочное в русской литературе да большая часть и серьезных русских сочинений по истории, физике, естественным наукам, путешествий и т. д. было прочитано Марьею Владимировною, она упросила отца записаться вместо русской во французскую библиотеку для чтения, а сама между тем выучилась по-немецки самоучкою по братниным книгам (брат был тогда уже в третьем классе гимназии), а потом, когда узнала книжный язык хорошо, стала бывать почти каждый раз, как была служба, в немецкой церкви, чтоб привыкнуть к немецкому языку ухом. Когда стала хорошо понимать службу и проповеди, она упросила отца как можно поближе сойтись с двумя-тремя немцами, его сослуживцами по департаменту, семейными людьми; бывала часто у них, и слыша постоянно, как они говорят между собою в соседней комнате по-немецки, скоро она до такой степени привыкла к разговорному языку, что -- хоть сначала с дурным произношением и очень медленно -- стала сама говорить с ними по-немецки; а раз начавши говорить, она уже скоро стала говорить хорошо. Выучиться говорить по-английски не могло представиться случая, и даже слышать английское произношение случилось ей всего три-четыре раза случайно, -- но выучиться читать английские книги ей стоило уж очень немного труда и времени, когда она хорошо знала по-французски и по-немецки. За произношением она и не гналась, а как нельзя читать, не произнося как-нибудь в уме слова, то для этого она довольствовалась тем, что знала, как эти английские слова могут быть выражены по-французски и по-немецки; и читала английские слова так, как могли бы быть они написаны по-французски и по-немецки. По-английски удалось ей читать немного: несколько томов Вальтер-Скотта, три или четыре разрозненных тома Шекспира, который не показался ей особенно труден именно оттого, что по-английски она знала не так хорошо, и еще Гиббона или, кажется, Робертсона. То же самое было и с итальянским языком, только здесь ей было легче, чем в английском, выучиться произносить как должно: итальянское произношение просто, и она также случайно два-три раза слышала, как говорят по-итальянски, была почти довольна в этом отношении. Книг итальянских попадалось ей в руки, конечно, еще гораздо меньше, чем английских: брат купил ей на толкучке за двугривенный безобразного Данте, потом еще Сильвио Пеллико и еще две-три довольно пустые книжонки. Впрочем, по-английски и по-итальянски и училась она не затем, чтобы надеялась много читать на этих языках, а, собственно, затем, чтоб узнать самый язык и выучиться, потому что эти языки показались ей очень легки. Немецкую литературу она знала вовсе не так хорошо, как французскую, была принуждена довольствоваться теми книгами, которые могла доставать у своих знакомых немцев, взамен обильно снабжая французскими. Впрочем, ей удалось прочесть Гёте, Шиллера, Лессинга, благодаря немецкому прекрасному обычаю иметь у себя по крайней мере хоть Гёте и Шиллера, если уж состояние не позволяет иметь более обширную библиотеку. Меньше всего знала она новую немецкую литературу, потому что новые сочинения было трудно доставать, потому что новые сочинения были в Петербурге и тогда и теперь очень редки, гораздо реже старых, и ей было труднее найти их, особенно в том кругу, из которого брала она книги. Просить отца, чтоб он записался и в немецкую библиотеку для чтения, она не решалась -- не потому, чтоб он мог отказать ей в этом, а потому, что сам он по-немецки не знал и подписаться в немецкую библиотеку мог только, не возобновляя подписки во французскую, -- платить деньги в обе разом было бы тяжело, -- а для себя лишить отца удовольствия читать французские книги она не хотела.

Это я вам рассказываю зачем? чтоб поняли, сколько стремления к образованию себя, как много энергии, воли в достижении этой цели было у Марьи Владимировны. Большую часть того, что сейчас рассказал я вам, я знал уже и тогда, да все равно, хотя бы и не знал, я был совершенно уверен тогда, что Марья Владимировна одарена умом и сердцем не совсем обыкновенными. А между тем я не усомнился составить и еще хуже -- упорно, расчетливо приводить в исполнение план соединить ее навек с человеком, который был гораздо ниже ее во всех отношениях, а заметьте, что и тогда, как теперь, одним из самых твердых моих убеждений было, что нет ничего несноснее положения женщины, как скоро она чувствует, что муж ее далеко ниже ее: разумеется, я говорю про женщин, каких мы обыкновенно встречаем -- с природным влечением быть доброю, почти всегда покорною и подчиняющеюся мужу женою, а не о таких, которые в том находят радость, когда у них муж дурак и они держат его под башмаком, -- есть и такие, которым это приятно, но ведь они исключения, и я был уверен, что Марья Владимировна не могла никаким образом принадлежать к числу их. Да и, кроме того, Николай Федорович был хоть человек смирный, но с норовом, так что спокойно наслаждаться владычеством над ним было нельзя. Одно тут спасение для женщины: если она так ослеплена или уж от природы непроницательна, что не может рассмотреть ограниченности мужа. И этого не мог я ожидать от Марьи Владимировны, потому что уж знал ее резко проницательный взгляд на людей, знал даже, что ей скорее всего бросается в глаза их ограниченная, их смешная сторона, хотя по своей доброте она и не любит ни с кем говорить о ней. Так если рассудить, как должно, я поступал безнравственно и совершенно противно своим убеждениям, стараясь всеми силами женить на ней Николая Федоровича. Ведь я почти наверняка губил бы ее жизнь, если б мой план удался: вот вам и нравственность, вот вам и сообразность убеждений с жизнью.

Оно конечно, если захотеть оправдать себя, так всегда много найдется оправданий, которые закрывают в некоторой степени безнравственность наших поступков и перед нами самими, а особенно перед другими, если они не смотрят на нас по личным отношениям неблагоприятными глазами или уж не расположены от природы видеть во всех поступках человеческих только дурное; но дело в том, что внутренний голос почти всегда отвергает эти оправдания: так, все это так, что вы говорите себе, а все-таки сердце у вас как-то неспокойно и на душе нерадостно.

В таких оправданиях у меня не было недостатка: во-первых, я старался и не думать о всем расстоянии между Марьей Владимировной и Николаем Федоровичем или насколько возможно уменьшить его, ее старался поставить в своем мнении как можно более обыкновенной девушкою и всячески натягивал все хорошее о Николае Федоровиче, чтоб сказать: он тоже человек недюжинный; разумеется, более всего хлопот имел я с его умом; потом думал: как бы то ни было, это партия, выгоднее которой едва ли может она сделать и при жизни отца, -- а если умрет отец, так нечего и говорить: итти в монастырь, если примут, единственное спасение для нее. Я даже делаю доброе дело, что принимаю на себя столько хлопот для устройства этого брака, -- что ж делать, что я не могу найти человека, который был бы вполне достоин Марьи Владимировны? Николай Федорович во всяком случае самый лучший и умный из тех, кто может быть ее женихом, из всех молодых людей, которых я знаю сам, и тем более из тех немногих, которых встречаю у них, -- все это была совершенная правда; да и где же взять человека, который бы вполне был ее достоин? Ведь такие люди не часто попадаются. Николай Федорович, по крайней мере, человек очень добрый, за характер его можно поручиться за карьеру его тоже, да отчасти она уж и сделана; можно быть уверену, что он будет почитать свою тещу и любить братьев своей жены как родную мать и родных братьев, не оставит без поддержки, а часто ли можно встретить такого зятя? (Заметьте -- когда нужно, я говорю: Марью Владимировну вовсе не нужно поднимать высоко, а когда нужно: нет равной ей на свете.) И первое условие жениха Марьи Владимировны, по моему мнению, должно было быть -- чтоб у него было столько доходов, чтоб они могли безбедно содержать ее семейство, а такого жениха, кроме Николая Федоровича, слишком нужно поискать. Николай Федорович, одним словом, удовлетворяет всем необходимым условиям, и кроме него я не знаю никого, кто бы удовлетворял им. И должно сказать, что все это была совершенная правда, да правда-то эта была выбрана по нечистым побуждениям. А что касается до того, будто б женщина как скоро чувствует, что муж ее не пара ей по уму, так и несчастна, -- бог знает еще, верно ли это -- едва ли это не вздор; хоть мне кажется, что не вздор, а правда, да ведь у меня голова такая горячая, мечтательная -- все мои знакомые, которые знают мой образ мыслей о чем бы то ни было, зовут меня искренним образом фантазером и утопистом, да и мне самому часто кажутся странными мои мысли, хоть я и не могу отвязаться от них. Как же можно рисковать верным, положительным для каких-то бог знает верных ли еще, или неверных понятий, да и скорее, что неверных взглядов: еще бы другое дело, еще я имел бы право пренебрегать действительностью, его опасениями и спокойствием жизни, если б дело шло о мне самом, -- а как же я могу произвольно распоряжаться на основании этих поэтических, этих фантастических понятий, на которые в подобных случаях никакой рассудительный человек и не обращает внимания, судьбою других? Разве благоразумие и долг честного человека не велят мне действовать так, как я действую? Кто на моем месте не стал бы действовать, как действую я? Как же я могу требовать от себя, чтоб, когда дело идет о судьбе другого, я действовал произвольно по каким-то фантастическим бредням об идеальном счастии и несчастии? Это всегда так бывает, что когда тянет вас противоречить убеждению в действии, так усиливаешься всеми доводами доказывать себе, что оно не основательно, что оно не имеет настолько истинности, чтоб могло предъявлять права на управление нашими поступками и дать нам силу и право спокойно итти наперекор тому, что все считают более справедливым или за истину. Так и приходится ежеминутно повторять: "верую, господи, помози моему неверию"; доказывать себе, что все это более ничего, как бредни горячей головы, фантазии, утопии, мечты, которые не следует применять к своей жизни под опасением быть от них несчастным, а к чужой под страхом быть убийцею или причиною мелких несчастий, смотря по важности дела, в котором они прилагаются. Ведь, если рассудить хорошенько, как следует положительному человеку, так лучше даже сказать, что не Марья Владимировна стоила бы лучшего жениха, -- чем нехорош Николай Федорович? -- а Николай Федорович легко может найти себе более выгодную невесту.

А каково вам покажется нравственность моего плана относительно Николая Федоровича? Ведь я употреблял его как громоотвод, чтобы свалить на его шею беду, которая угрожает мне и которой неизбежности и близости, конечно, уж никак не мог он предвидеть. Да, я хотел поймать его в бесчестную ловушку, мошеннически желая взвалить на него содержание семейства из четырех членов. Разумеется, в мой план не входило объяснять ему вероятность близкой смерти Владимира Петровича. Разумеется, и тут есть увертки -- и самая главная та, что с чего, кажется, вообразил я себе, что Владимир Петрович должен скоро умереть? Решительно никаких оснований вздумалось нам с ним бог знает с чего, что у него аневризма. Да разве мы медики? Мы ровно ничего не смыслим в этих делах; еще другое дело, если бы он был болен горячкою, тут всякий видит, что человек в самом деле болен горячкою, и до известной степени может, судить о степени опасности. А то вздумали рассудить об аневризме! Он не советовался с доктором, -- кто же ему сказал, что у него аневризма? А я и поверил! И тут мне представлялся забавный, успокоивший мои опасения за Владимира Петровича, хотя и тягостный случай со мною именно об аневризме:

Как теперь, так и тогда я любил есть сладкое, и от этого очень часто бывал у меня расстроен желудок. Раз -- это было летом -- уж недели две чувствовал я у себя в желудке некоторое расстройство, но все-таки не обращал на него большого внимания. Наконец, раз, очень хорошо, то есть больше чем следует, пообедавши, я пошел по одному делу к знакомому, жившему в нескольких шагах; идя оттуда мимо Милютинских лавок, я купил яблок, бергамотов и т. д., в довершение всего купил еще какого-то, -- не помню уж какого -- тяжелого для желудка лакомства. Пришедши домой, я наелся всего этого как нельзя более, и в желудке у меня стало довольно тяжело, но я преспокойно сел писать; вдруг подступает к сердцу ужасная тяжесть, и не то что к сердцу, а как будто она в самом сердце; со мною уж и раньше бывало это три-четыре раза, так что даже изменялся и делался глухим, прерывался от этого голос на несколько минут, но то бывало все не в такой сильной степени, и я тогда не обращал на свои припадки никакого внимания и не думал приписывать их расстройству желудка, а скорее простуде; но теперь это был ужасно сильный припадок; собственно говоря, боли большой не было, но как будто в сердце, переполненное слишком кровью, еще кто-нибудь насосом накачивал изо всех сил кровь: так и хотело лопнуть сердце и разрывало грудь! Я разогнулся как можно больше, чтоб расширить грудь -- на секунду стало как бы несколько полегче, но тотчас же с секунды на секунду все сильнее и сильнее наливает, как я думал, кровь в сердце. Я не мог усидеть, встал, прошел несколько шагов -- нет силы терпеть! Я опустился на диван -- нет, не лучше! Не хотелось тревожить маменьку, я думал, что пройдет, как в те разы, -- нет! Боже мой, что со мною? "Аневризма!" мелькнуло у меня в голове, и вдруг явился передо мною в мыслях целый ряд припадков и случаев со мною в подтверждение моих мыслей. Боже мой, умереть и умереть вдруг, за пять минут до смерти не думая о смерти! Боже мой, хоть бы привести в порядок свои бумаги, сжечь некоторые, чтоб не оставить после себя навек памяти сумасброда! Наконец, я не мог выдержать, закричал, но страшным, глухим, задушенным голосом. В испуге прибежала маменька. "Что с тобою, что с тобою?" -- "Ох, грудь! Ох, ох, дайте выпить что-нибудь. Смерть моя!" -- К счастью, только что сняли со стола самовар, и мне тотчас подали крепкого пунша, которого я никогда не пил, а тут выпил три стакана чрезвычайно крепкого. Тотчас стали прикладывать горячие салфетки, -- одним словом, началось лечение по той системе, какой хотел последовать я с Владимиром Петровичем, и мне стало как-то полегче, хоть все-таки было очень тяжело, так тяжело, что я все ждал смерти. Вдруг руки у меня задрожали, тяжесть у сердца еще как-то прибавилась и поднялась вверх, меня вырвало -- и вот в тот же миг все прошло, хоть расстройство желудка осталось надолго. Я не мог не захохотать при этой развязке моего аневризма: напугал, было, маменьку, которая сочла мой смех судорожным. -- Что, если такой же аневризм и с Владимиром Петровичем? Припадки те же самые, да и, само собою разумеется, точно так же нужно посоветовать ему осторожнее обращаться с своим желудком, если не хочет, чтоб эта аневризма повторялась почаще. И воспоминание об уморительном случае со мною даже придавало моим мыслям веселый характер, и я уверял себя, что Владимиру Петровичу столько же нужно опасаться смерти, как и мне и всякому другому здоровому человеку. Оно, видите, и это были совершенно основательные суждения, да только, если, б я в душе был уверен в справедливости их и неосновательности наших общих опасений за Владимира Петровича, так уж при своем ленивом характере никогда бы не стал я навязывать себе на шею такие хлопоты, на какие решался, приводя в исполнение свой план женитьбы Николая Федоровича на Марье Владимировне. Да и кроме лени одна уж важность такого дела, как брак, никогда не допустила бы меня принять на себя ответственность за него, быть сватом: самый лучший, повидимому, обещающий самую счастливую жизнь брак может обратиться бог знает в какое несчастье для того или другого супруга, а то и для обоих них: как же принимать на себя такую страшную ответственность? Никогда я ничего в мире так не боялся и не боюсь, как быть сватом, а я чувствовал, что этот брак не обещает слишком светлой жизни для Марьи Владимировны, слишком много неприятностей от возни с ее семейством для Николая Федоровича. Вот было первое успокоение для меня в моей как угодно низкой роли перед Николаем Федоровичем. Вторым успокоением было: во всяком случае никогда не найдет он себе такой жены, как Марья Владимировна! Такой умной, такой благородной, одаренной таким прекрасным характером жены! Или она должна составить счастье своего мужа, или уж нет на земле счастья человеку от человека! Что бы ни было, она, она с избытком вознаградит его за все.

Все, что я думал в похвалу Марье Владимировне, было совершенно справедливо, но дело в том, что такой добрый, но недалекий человек, как Николай Федорович, не мог оценить своего счастья: при его уме и характере слишком много было женщин, которые могли составить для него счастье, а высокие достоинства сердца Марьи Владимировны, конечно, должны были оставаться навсегда совершенно незаметными для него: не ему было понимать и ценить ее в том, что возвышает ее над другими женщинами, и ему ровно нисколько не прибавилось бы счастья от таких вещей, каких он и понять не был в состоянии -- и превосходство ее ума скорее могло быть ему в тягость. Послушайте, я считаю излишним объясняться перед вами в том, что так свысока говорю о Николае Федоровиче и так вообще буду говорить о многих: мы говорим откровенно, и я представляю вам Николая Федоровича так, как представляется мне он. Ведь необходимо нужно для того, чтобы судить о моем собственном поведении, принимать в расчет, что я понимал его ограниченность, понимал все расстояние от него до Марьи Владимировны, и эта сторона сообщала моим поступкам такой характер, какой они имели, -- не понимай я этого, они приняли бы совершенно другой колорит относительно своей нравственности. Вообще я буду говорить о людях так же откровенно, как говорю о себе: если я кого называю ограниченным, это не значит, чтоб я считал себя человеком бог знает какого высокого ума; но что я понимаю, я не могу не понимать, как я понимаю, так и действую и, говоря о своих поступках, я не могу изобразить их в настоящем виде, не представляя людей, к которым относятся эти поступки так, как я понимаю их. Теперь, когда вы совершенно можете судить о нравственности и сообразности с моими убеждениями моего плана и моих действий для осуществления его, я начинаю говорить о том, как я стал приводить его в исполнение.