Григорий соскочил вдруг со стула и, приблизившись к отцу сзади, обнял рукой его шею и, перекинувшись через плечо, стал целовать его колючую, мокрую и соленую от слез щеку.
-- Перестань, отец! Успокойся... Мы не можем только понять друг друга. Я, отец, -- не злой человек... Нет... Я ни в чем не виноват... Что горя я причинил вам много -- это так, правда!.. Ну, за это прости меня, как мать!.. Я не виноват... Нет... -- говорил Григорий и весь дрожал, как в лихорадке...
-- Бог с тобой, Григорий! Мы... с матерью не могли тебе желать худа... да!.. Мы знали, что сердце у тебя доброе... Но тебя смутили... Эти... будь они прокляты! -- со стоном выкрикнул старик и как-то трагически погрозил в пространство кому-то пальцем.
Вошел Сергей. Он услыхал плач отца и весь кипел негодованием.
-- Разве у них есть сердце, папаша? Хм... они не признают брака, а следовательно, не могут чувствовать и сыновней любви, жалости к отцу... У них "венчали вокруг ели, а черти пели..." А насчет собственности у них: "что мое, то мое, а что твое, -- тоже мое!"
Григорий отошел в сторону. Он мельком взглянул на брата, и взгляд этот был бесстрастен и безразличен, словно Григорий видел пред собою не Сергея, а так, какой-то неодушевленный предмет... Он тихо пошел прочь, с опущенной головой, и в походке его, как и во всей фигуре, было что-то беззащитное и безвыходное.
III.
Григорий ходил по своей комнате и курил папироску за папироской. Чтобы не мешать прихворнувшему отцу спать, он снял ботинки и ходил в одних чулках. Шаги его мягко и глухо отдавались в тишине ночи и заставляли чуткую Васильевну прислушиваться и беспокоиться: она не могла понять, где ходят, и по обыкновению предполагала воров на подволоке, где у них стоит сундук с разным хламом.
Ночь была лунная и тихая. Снег блистал синими огоньками, и в комнате дрожал мягкий голубоватый отблеск лунного сияния. Было так тихо в доме и на дворе, что казалось, будто снег под ногами караулившего хутор мужика хрустит в комнатах, а протяжный звон колокола Горской церкви, отбивавшего "часы", слышался так ясно и отчетливо, словно церковь стояла на дворе, а не в Горках, за четыре версты от хутора... Когда Григорию надоедало ходить взад и вперед, он подходил к окну и смотрел на лунную ночь... Там было так спокойно и тихо, словно все люди на земле умерли и остался один только он, Григорий, да этот лунный свет, такой странный и загадочный... Ночь точно о чем-то думала. Казалось, она что-то знает, но хранит втайне и никогда не скажет того, что она знает... Быть может, она думает о людях и жалеет этих несчастных пигмеев, устроивших себе ад на земле в ожидании рая на небе, где теперь бесстрастно и величаво остановилась луна...
Дверь в зал раскрыта; на полу легли тени от переплета оконных рам; в углу стоят старые забытые клавикорды... На этих клавикордах мать играла когда-то "Молитву девы"; когда, на днях, Сергей начал играть на этих клавикордах, то они словно заплакали и закашляли проволокой... И все-таки они стоят и стоят, а матери, которая играла на них "Молитву девы", нет. Да, матери нет... И того Сережи, гимназиста, с которым в детстве они жили душа в душу, жили одной жизнью и понимали друг друга с полуслова, -- тоже нет... Он исчез бесследно, и кажется, что его подменил кто-то большим и грубым человеком, который кричит, стучит, говорит: "ну-ка, раздавим чепурышечку!" и насвистывает: "я -- цыганский барон"... И отца нет, пред которым он когда-то благоговел и каждому слову которого верил... И никого нет на свете, кто бы понял, как он устал и как болит у него грудь... От этого одиночества жутко и холодно, и никуда от него не уйдешь, потому что оно, как тень, идет по следам...