-- А вы изволили быть за границей?

-- Не в этом дело! Не в этом! А вся суть в том, что это -- школа! Это -- сама история! -- потрясая указательным пальцем в воздухе, выкрикивал собеседник и мутными глазами смотрел куда-то очень далеко, как бы в глубь самой истории...

-- Еще бы! Еще бы! -- произносил Платон Алексеич и покачивал головой, и ему было хорошо и приятно, и он чувствовал себя так, словно бы и он сделался губернатором и глубоко уважает теперь гласность и отлично понимает, какое важное и великое дело совершается при его участии и содействии...

Провозглашались тосты, речи становились все шумливее и стали терять сперва архитектурность своего построения, а потом и логичность... Все громче звенела посуда, хлопали бутылочные пробки, и табачный дым носился клубами над пирующими... Заведующий иностранными делами провозгласил тост за Платона Алексеича, и все с ним чокались и кричали ура. Только передовик, Потрясовский, сидел в углу, мрачный, и не встал, чтобы стукнуться бокалом с Платоном Алексеичем; он сердито посмотрел на редактора и пожевал губами, а когда стихли, приподнялся, погладил свои волнистые волосы и начал декламировать стихотворение про мысль...

Она, рожденная свободой,

В оковах не умр-р-рет...

-- Дда, не ум...умррет, господа! -- повторил он и закричал "ура".

И все поддержали Потрясовского и стали опять чокаться друг с другом и с Платоном Алексеичем, а Потрясовский пристал к нему, чтобы и он сказал тост:

-- Ты все молчишь, друг Горацио. Ты все только чокаешься, -- угрюмо сказал он. -- И ты скажи! Скажи свое profession de foi!

-- Как-с?