-- Тебе больно? Скажи, тебе очень больно? Чиро, Чиро, отвечай же! Тебе очень больно? -- спрашивал я его, наклоняясь с глубокой нежностью над этой бедной оскорбленной щекой, которую я хотел бы омыть не слезами, а я не знаю каким драгоценным бальзамом.
Он не отвечал, не плакал. Никогда, никогда я не видал у него этого жестокого, враждебного, почти дикого выражения лица, этого хмурого лба, этого стиснутого рта, этого синеватого цвета лица.
-- Чиро, Чиро, сын мой, отвечай же!
Ничего не отвечал. Только отодвинулся от меня, подошел к постели и принялся молча раздеваться. Я начал помогать ему, робко, почти заискивающе, чувствуя приближение смерти при одной мысли, что он имеет что-нибудь против меня. Я встал перед ним на колени, чтобы расшнуровать ему ботинки, я лежал на полу у его ног, слагая сердце к его ногам, сердце тяжелое как кусок свинца, и мне казалось, что я не выдержу больше его тяжести.
-- Папа, папа, -- вырвалось у него вдруг, и он схватил меня за виски.
И на устах у него висел томительный вопрос.
-- Но говори же! Говори, -- умолял я его, все еще склоненный у его ног.
Он сдержался, ничего больше не сказал. Лег в кровать, нырнул под одеяло, зарылся головой в подушки. Несколько минут спустя он начал стучать зубами, как это с ним бывало иногда утром зимой, когда он мерз от холода. Мои ласки не успокаивали его, мои слова не приносили ему пользы.
Ах, синьор, кто испытал то, что я испытал в этот час, тот заслужил себе место на небесах.
Прошел только один час. Наконец мне показалось, что Чиро успокоился. Он закрыл глаза, как бы засыпая, черты его лица мало-помалу сгладились, он перестал дрожать. Я продолжал неподвижно сидеть около кровати.