Сологуб краснел и ярился с каждой минутой. Он еще долго говорил о гнусности Татьяны, о лжи Пушкина -- я устала, хлопала глазами и измышляла способы прервать его речь и удрать. Я не могла понять, что заставляет его так говорить, ведь не мог же он в самом деле так думать о Пушкине?
Он говорил о дутых величинах, поддерживаемых всесветным мещанством. Во-первых, это -- образ Татьяны, который по существу есть клевета на женщину, а мещанство перед ним преклоняется, во-вторых, Ромео и Джульетта. Почему-то люди умилились, стали проливать слезы и восхищаться этой пошленькой пьеской, и вот -- все и до сих пор в восторге. Любовь Ромео и Джульетты -- гаденькая история -- не лучше свадьбы собачек (непечатные эпитеты), потому что они глупы, инстинктивны и ничего не понимают. Умиляться проявлению неосознанного животного инстинкта могут только пошляки. Все равно, как умиляться на свадьбу собак. Ничего прекрасного, чистого и возвышенного в юношеской любви нет. Это просто неосознанный животный инстинкт. Настоящая -- чистая и прекрасная любовь бывает только после 60-ти лет.
Мне стало неловко, что Федор Кузьмич ставит себя в смешное положение, но так как он ругался все больше и непристойнее по поводу "Ромео и Джульетты", то я не выдержала и озлилась. Вспомнив недавний разговор с Федором Кузьмичом и Разумником Васильевичем о том, что, начиная с эллинской литературы, идет кривая падения литературы до наших дней и греки остаются не только непревзойденными, но и недостижимыми в высоте искусства и литературы, я предположила, что человек повторяет в своем развитии пути развития культуры (сходство между детскими рисунками и рисунками дикарей и т.д.) и юношеский возраст Ромео и Джульетты, пожалуй, соответствует юности нашей культуры и пышному расцвету всего прекрасного -- в эллинскую эпоху, а с того возраста начинается кривая падения.
Инстинкт в юности (неосознанный) настолько проникнут эмоциями, душевностью и ярко окрашивает собой и духовные переживания, что может быть сравним с одухотворенной плотью, одухотворенной землей греческой скульптуры.
К моему удивлению, Федор Кузьмич не очень стал спорить и довольно вяло продолжал ругать "Ромео и Джульетту". Я задумалась.
Вдруг он так ударил ладонью по столу и закричал, что я чуть не свалилась за окно с перепуга. Без всякого перехода от "Ромео и Джульетты" он стал говорить, что Сологуб -- великий писатель, что его будут читать и через сто и двести лет. Что он скоро заведет себе книгу, в которой каждый приходящий будет писать, что он о нем думает. И на каждой странице будет написано, что он великий человек. Я хотела спросить, зачем ему это нужно, но он меня не понял и закричал: "Почему? Все понимают, "почему", кроме вас! Потому что про стакан можно написать только "это стакан", а про меня -- только "великий писатель"!".
Потом он стал жаловаться, что его считают Передоновым. "Это Горнфельд написал статью, что Сологуб -- это Передонов37, и с его легкой руки все так и считают с тех пор, -- жаловался он. -- А ведь большому писателю всегда приходится протащить своих героев через себя. И Шекспир протащил через себя короля Лира, и я, конечно, протащил через себя Передонова".
Мне стало его жаль, и я уверяла, что его никто Передоновым не считает. Вскоре я ушла, не дождавшись Лидочки, и больше не заходила к нему в Детском Селе, то есть зашла один раз, но он уже уехал в город.
На первом заседании правления Союза после летнего перерыва Федор Кузьмич был, и разговор был только о том, как пополнить пустую кассу Союза. Он попросил, чтобы я проводила его до Михайловской, до трамвая No 2338. Мы пошли, он был в ужасном настроении. Я несколько раз забывала, что надо идти очень тихо, и летела вперед, он очень сердился. Рассказал, что недавно, идя по Невскому, он должен был закрыть лицо локтем, так как компания комсомольцев шла прямо на него и один держал в зубах папиросу с намерением ткнуть Сологуба ею в лицо. Если бы он не поднял локтя, так бы и было. Мне не поверилось; чтобы отвлечь его от этого, я стала рассказывать, что в Детском участились грабежи и недавно около Большого Каприза39 на знакомую девочку с гувернанткой напал оборванец и отобрал пальто и часы.
Федор Кузьмич спросил, что такое Большой Каприз и почему он так называется. Я рассказала. Федор Кузьмич стал возмущаться Екатериной и в непристойных выражениях говорил об ее романах, очень долго. Я робко сказала, что все это не исчерпывает Екатерину как личность. В ней было много хорошего. Федор Кузьмич пришел в ярость, он стал так кричать: "Значит, я -- вижу одно плохое в людях? Значит, я -- Передонов? Да как вы смеете? После моего отношения к вам и к вашим стихам? Как вы смеете?" Я стала оправдываться, что ничего подобного не сказала. Тогда он ответил: "Да я с вами после этого разговаривать не хочу!" -- и повернулся, чтоб уйти. Тогда я тоже повернулась и ушла, тем более что мы были уже у его трамвайной остановки. На следующем заседании правления я подошла к нему с просьбой извинить меня, что я убежала тогда, не простившись, Федор Кузьмич очень мягко сказал мне: "Наоборот, ведь это я должен извиниться", о том, что идет "как по канату", и был в каком-то мягком лирическом настроении. В шутку я хотела подарить ему в знак примирения цветок, который был у меня в руках. "Я не люблю срезанных цветов, -- отвечал Федор Кузьмич, -- ведь, срезая, мы их лишаем жизни. Однажды у меня стоял букет, и души убитых нами цветов пришли ночью ко мне и меня душили". Потом он стал говорить, как глупа современность, называя детей именами вождей и другими некрасивыми словами. Гораздо лучше было бы называть их именами цветов. Очевидно, не додумались, и надо подать эту блестящую мысль, он долго перечислял всякие имена цветов (нарцисса, гиацинта, сирени и так далее), а под конец вспомнил значительно: "Роза, лилия".