Какую мучительную тревогу она должна была испытывать за единственное сокровище, оставшееся у нее в жизни. Сердце мое рвалось к ней; потом оно снова обращалось к отцу и я оставалась ещё лишний день для того, чтобы иметь возможность при свидании сказать ей: "он удалился из Франции!" Этот отъезд, который мы всеми средствами желали ускорить, грозил отцу новыми опасностями; но всякий вечер пушечные выстрелы, доносившиеся до Фонтэна, возвещали ему о смерти его друзей, его товарищей по оружию. Эти ужасные звуки предвещали всем несчастным, скрывавшимся в окрестностях Лиона, подобную же участь. Когда раздавался роковой выстрел, отец склоняя голову и говорил себе: "Сегодня они пали, а завтра, может быть, настанет мой черед! Долго ли еще этот гостеприимный кров будет в состоянии защитить, укрыть меня от нависшей грозы? Ах, как тяжело оставаться в бездействии среди опасности!"
Когда всё было, наконец, готово, отец мой и его три спутника пустились и дорогу среди глубокой ночи по направлению к границе. Для нас, их провожавших, это была торжественная минута. Сколько страхов, сколько тяжелых дум скрывалось за этим прощаньем, с виду спокойным! Каждый старался скрыть свое горе и волнение, боясь поколебать решимость близкого человека. Отец мой поручил мне передать от него сестре нежный привет и затем вышел. Он был на вид вполне спокоен; и я старалась казаться спокойной. Я была слишком сильно взволнована, чтобы плакать.
На рассвете и я отправилась в путь, захвативши с собой большой хлеб, фунтов в 20 несу, да еще мяса, гороху, масла и яиц -- всего понемногу; мои богатства помешали мне идти пешком: я села в лодку с Магдалиной и мы прибыли в Лион рекой без всяких приключений вместе с своими припасами, которые немного беспокоили меня. Дома я все нашла в том же виде, как оставила. Канта сказала мне, что несколько раз видела тетушку и что она здорова. Находясь в крайнем нетерпении увидеть ее и сообщить ей весть об отце, я тотчас побежала в тюрьму, бывшую и эту минуту предметом всех моих помыслов и желаний. Сколько раз я желала быть вместе с тетушкой в числе заключенных, несмотря на ту отраду, что я могла заботиться о ней, и на святость обязанности, возложенной на меня по отношению к ней. Но моя беспомощность, мое полное сиротство ложились тяжким гнетом на мою душу, а физическое утомление совершенно истощало мои силы; распри между прислугой, гражданин Форе и его жена, делали мне мою комнату ненавистной. Мне казалось, что я находила мир и спокойствие только у ног тетушки, где я бы так сладко заснула.
В этот день не было строгих распоряжений, и мои друзья-сторожа, предполагавшие, что все это время я была больна, пропустили меня при первой возможности и согласились даже, чтобы Магдалина вошла вместе со мной. Глубокая грусть изобразилась на ее лице при входе [110] в тюрьму, а скоро к этой грусти присоединились ужас и отвращение, когда нас окружили арестанты с испитыми лицами и жадными взорами, которые бросились нам на встречу, прося милостыни. Правда, что только привычка часто видеть их могла несколько ослабить отвращение, которое они внушали. Они, без сомнения, очень несчастны, говорила я себе, но они дышут чистым воздухом, а тетушка, которая совершенно невинна, и того не имеет.
Наконец, мы достигли цели: я увидела ее снова; она не изменилась. Как бесконечно долго показалось ей мое отсутствие! За это время несколько раз к ней нарочно подсылали с ложными известиями об аресте отца, в надежде захватить ее врасплох и выпытать у нее в первом порыве горя, где именно он скрывался. Это средство очень часто пускали в ход для того, чтобы разыскать и вырвать несчастных из-под крова, оберегавшего их от преследования. Мы с тетушкой уселись на полу на ее скатанном матрасе. Стул, купленный ею у тюремного смотрителя, был предоставлен Магдалине, которую тетушка встретила как нашу благодетельницу. Я была счастлива, что снова очутилась близ своей второй матери, что опять могла не сводить с нее глаз, удивляться ей и преклоняться перед ее мужеством. Я видела перед собой только одну ее. Что же касается Магдалины, то она была в каком-то состоянии отупения; она сидела неподвижно и молчала; глаза ее, полные слез, блуждали но разным предметам, по-видимому, ничего не различая. Это сборище женщин, имевших между собою так мало общего и лежавших как попало на соломе, это беспорядочное смешение всех состояний и положений, -- остатки роскоши среди нищеты, детство и старость, недуги и здоровье, добродетель и порок, -- зрелище это, впервые поразившее взоры доброй девушки, надрывало ей сердце.
Не имея аппетита, я ела, однако, как голодная, рассказывая в то же время тетушке все, что имела ей сказать, так как не следовало показывать озабоченного вида. Среди хорошего зерна были здесь и плевелы, то есть шпионы; а помещены все они были так тесно одна возле другой, что какое-нибудь слово, сказанное вполголоса, легко могли подслушать. С невыразимой радостью тетушка услышала весть об отъезде отца. "Однако, удастся ли ему избежать всех опасностей, которые могут встретиться ему на пути? И какова бы ни была его участь, мы долго еще ничего не узнаем о нем", прибавила она со вздохом.
Благодаря добрым Шозьерам, обед был вкуснее чем обыкновенно; этот день был для нас настоящим праздником. Одна только Магдалина ничего не ела. Мы оставили тетушку с великим сожалением; потом Магдалина направилась в Фонтэн; а я осталась одна... одна!
Я не имела ни одного друга, мне не к кому было обратиться [111] за советом, или за утешением! Я была совершенно одинока! Без сомнения, я в это время не раз поступала неосмотрительно. Но возможно ли требовать от 14-ты летней девушки полного благоразумия и осторожности? Провидение, сжалившись над моим сиротством и неведением, охраняло мою слабость и пеклось обо мне. Кажется, я уже говорила, что старый маркиз де-Бельсиз с женой были подвергнуты домашнему аресту. Их страж не допускал к ним решительно никого. Тоже было и с г-жей де-Сулинье, муж которой сидел в тюрьме и вскоре погиб на эшафоте. Кроме этих двух семейств, я более ни с кем не была знакома в Лионе.
По возвращении из темницы, после всего утомления за этот день, я нашла у себя дома вместо отдыха те же распри и те же лица. Гражданин Форе, сидевший всегда у моего камина, уступал свое кресло только жене, которая вела весь разговор, громко разглагольствуя, рассказывая про казни, про великие подвиги своего сына -- муниципала, да про наряды своей невестки. Старик Форе присвоил себе молитвенник моей тетушки, который он мог читать без очков, благодаря очень крупной печати; я на него сильно досадовала за это, но не смела отнять его. Он проводил часть дня в чтении молитв, что придало мне храбрость молиться каждый вечер о мире. Прежде, чем он уходил к себе, я начинала произносить слова этой молитвы, и этот самый человек, набожно сложивши руки, присоединялся ко мне от всего сердца; даже его злобная жена молилась месте с нами!
Когда я перечитываю эту молитву ( в том самом молитвеннике, принадлежавшем прежде тетушки; он сохранился у меня. -- Прим. автора.), мне становится вполне ясно, что Господь охранял тогда свое творение. В те времена это была такая смелость, которая могла повести меня на эшафот, или, что было бы для меня еще ужаснее, она могла ухудшить несчастную участь моей тетушки; следовательно, с моей стороны это было более, чем неосторожно. Старый Форе, так благочестиво слушавший эту молитву, иногда сам меня просил прочитать ее, счастливый тем, что мог еще молиться Богу. Рожденный для добра, он был бы честным человеком, если бы не несчастная слабость характера; он боялся сына, а более всего своей дражайшей половины. Гражданка Форе, как он почтительно величал ее, деспотически властвовала над ним; старикашка подчинялся и слушался ее во всем. Как я уже говорила, она преследовала его до тех пор, пока он не согласился присутствовать при казни. И он, который всего боялся, часто повторял мне шепотом: "Я был после этого в лихорадке три дня и три ночи; долго еще но ночам я не мог сомкнуть глаз от преследовавших меня окровавленных голов. Как возможно любить это зрелище! Но я не смею признаться в этом [112] своему сыну; он находит, что все это чудесно, а жена моя просто до безумия это любит".