Но это не только была неправда, -- это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной, и такой, которой нельзя было подчиняться. Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство -- смерть.

И счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что прятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться".

Но Левин жил, и жизнь его, покорная каким-то непонятным ему законам, текла не безразлично, но проходила в разнообразной деятельности и в строгом соблюдении установившихся правил. Продолжая мучиться занимавшими его вопросами, он в то же время старательно исполнял все лежащие на нем, как на муже и на хозяине, обязанности. Противоречие это вызывало в нем новые вопросы и новые мысли о том, что он живет хорошо, но думает плохо. Разговаривая однажды с мужиком Федором, Левин услышал от него простые слова, что Фоканыч для души живет, Бога помнит. Слова эти поразили Левина, являясь для него точно каким-то откровением. Какой-то свет пролился из них во мрак терзающих его вопросов.

"А я искал чудес, жалел, что не видал чуда, которое бы убедило меня. Чудо материальное соблазнило бы меня. А вот чудо, единственно возможное, постоянно существующее, со всех сторон окружающее меня, -- и я не замечал его...

"Федор говорит, что Кирилл дворник живет для брюха. Это понятно и разумно. Мы все, как разумные существа, не можем иначе жить, как для брюха. И вдруг тот же Федор говорит, что для брюха жить дурно, а надо жить для правды, для Бога, и я с намека понимаю его! И я, и миллионы людей, живших века тому назад и живущих теперь, мужики, нищие духом и мудрецы, думавшие и писавшие об этом, своим неясным языком говорящие то же, -- мы все согласны в этом одном: для чего надо жить и что хорошо. Я со всеми людьми имею только одно твердое, несомненное и ясное знание; и знание это не может быть объяснено разумом -- оно вне его, и не имеет никаких причин и не может иметь никаких последствий".

Ему стало ясно, что, несмотря на все его сомнения, жизнь его держалась теми верованиями, в которых он с детства был воспитан.

"Что бы я был такое", продолжал он думать, "и как бы прожил свою жизнь, если бы не имел этих верований, не знал, что надо жить для Бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал. Ничего из того, что составляет главные радости моей жизни, не существовало бы для меня..."

"Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла дать мысль, -- она несоизмерима с вопросом. Ответ мне дала сама жизнь, в моем знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрел ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано потому, что я ни откуда не мог взять его".

Вдумавшись в значение пережитого Левиным душевного кризиса, нельзя не сознаться, что эта скромная, простая личность является выразителем крупнейшего вопроса нашего времени. Вечная природа человеческого духа, с его неистребимыми потребностями, восстала в Левине против господства отрицания, против безнадежного и неудовлетворяющего миропонимания, овладевшего умами нашего века; страданиями своими он как бы заплатил за исторические ошибки человеческой мысли, потому что и здесь нет свободы, нет независимого развития личности, потому что жизнь поколений тесно связана, потому что и здесь ничто не прощается, и здесь царит тот же закон: Мне отмщение, и Аз воздам.

При иной, более абстрактной и сконцентрированной манере творчества, граф Толстой мог бы создать из Левина образ, подобный Фаусту. Внутреннее содержание Левина, значение принесенной им идеи давали полную возможность для этого. Но этого не позволил реализм графа Толстого. Он не отступил от простоты изображаемого им быта, и воплощая огромную идею, дал ей конкретно-случайныя, скромные формы обыденной действительности. "Если тут есть истина, она должна быть понята и без чистого образа, в ее естественном жизненном проявлении", как бы говорит нам автор своею манерой. Но если от таких приемов творчества выигрывает правда действительной жизни, то нельзя не заметить, что, подчиняясь неизбежным законам перспективы, в этой правде тонет и умаляется высказанная автором идея, и чтобы придать ей надлежащие размеры, читатель должен отвлечь ее от лиц и приподнять над действием романа.