Толстой, конечно, далеко ушел от славянофилов, но христианство его подчас тоже отзывалось "Москвой и славянофильством". В письме к Александру III (март 1881 г.) он так доказывает необходимость для России обновления христианством: "Убивая, уничтожая их (социалистов), нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеал есть общественный достаток, равенство, свобода; чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который бы был выше их идеалов, включал бы в себя их идеал... Есть только один идеал, который можно противопоставить им, -- тот, из которого они выходят, не понимая его и кощунствуя над ним, -- тот, который включает их идеал, идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло"28.
Здесь "идеал любви" получает оправдание, приближающееся к сословно-консервативному, хотя и не узко-эгоистическое. Толстой вовсе не желает с помощью этого идеала сохранить дворянский строй России. Он понимает, и понял потом еще лучше, всю утопичность такого желания. Но он хотел бы сохранить право устроения новой, уже не дворянской России в руках прежних строителей, так как это, на его взгляд, дало бы наименьшее потрясение для всех. И для этого нужен "идеал любви". И в других подобных письмах он все так же увещевает старую власть взяться за новое дело. Любя народ, любя его будущую свободу, он все же инстинктивно больше верил старым деятелям -- как ни обличал и ни порицал их грехи. И не только в своих письмах в "сферы", но и долгое время в своих "радикальных" сочинениях Толстой явно обращается преимущественно к читателю из верхов общества. Так, напр<имер>, в "Так что же нам делать?" он предоставляет женщинам высших сословий самую существенную роль в будущей полной реформе общества, а в предисловии к брошюре: "Этика пищи" ("Первая ступень", 1892 г.) он пишет об освобождении людей от потребления одуряющих веществ" следующее: "И кажется, что это уже начинается. И как всегда, начинается с высших классов, тогда, когда уже заражены все низшие".
Наконец, видимый радикализм, даже своего рода нигилизм {Выражение Тургенева по поводу отрицания Толстым искусства.} толстовской критики не должен обманывать наших глаз, так как он нередко -- тоже косвенное порождение его барства. Легко достается абсолютное отрицание всего, кроме любви, тому, кто, найдя в себе силу, хотя бы только теоретически, отречься от скверны своего социального положения, в то же время не приобрел чувства симпатии к отрицающему старый мир, растущему в грязи городов цветку новой добродетели: защиты своего права на почве прав всех. При этом условии всестороннее отрицание, самою своею всесторонностью, показывает, что оно хватает через край; оно сродни старорусскому типу широких натур, которые уж коли возьмутся отрицать -- так уж дотла все.
Коль любить -- так не на шутку,
Коль ругнуть -- так уж с плеча!..29
Тут опять-таки просвечивает крепостная косточка. Старые бары, подобно грозному Ивану Васильевичу, любили, нагрешив, каяться вовсю, каяться так, чтобы все кругом знали, что нет хуже пса смердящего, как он, кающийся. Толстой под формою "христианского учения, соответствующего современному развитию человечества", стремится увлечь весь народ в свое старозаветное, безмерное покаяние, силою которого и надеется спасти мир. "Покайтеся, ибо приблизилось царство небесное" (ср. брошюру "Опомнитесь"). Но ведь мы знаем, сколь мало богаты результатами бывали покаянные кризисы батюшки Грозного царя, наверное глубоко искренние. И, пожалуй, пора уж нам перестать верить в домашнее средство всенародных покаяний, по завету седой старины. Время наше новое, и нет над ним силы у старосветских преданий.
В личной жизни Толстого покаяние играет определяющую роль. Вероятно, еще на севастопольских бастионах он впервые стал замышлять свое всемирное покаяние, когда навсегда убедился в крушении крепостного прошлого. Но живым, растущим слоям современной народной массы и каяться не в чем. Ничего не может обещать покаянное возвращение в пыль веков. Не столько вера в изношенные символы прошлого, сколько надежда на вновь созданные и созидаемые орудия разума человеческого ведет новые поколения. Руссо, с его "Общественным договором", дает нам в руки средство свободно создавать новую свободно-договорную организацию общества вместо старинных организаций насилия.
Толстой совершенно остался глух к этой стороне воззрений Руссо. Вышедший из помещичьей среды, "севастопольский солдат", близкий свидетель палочных времен, он усматривал насилие даже и там, где была разве лишь тень его, сходство только по форме, при разнице по существу. Уничтожение насилия путем сознательного договора -- этой формы общества не в силах был уже усвоить великий выходец из старой Руси. Другое дело -- Руссо, сам вышедший из политически деятельного слоя женевской республики. Руссо живо предчувствовал в будущем колоссальное, самодеятельное движение европейских масс и для него старался создать идеальные формы. Не меньший ненавистник политического насилия, чем Толстой, он отыскал для него историческое, т. е., конечно, относительное, а не абсолютное противоядие в участии всех в политике, т. е. в том, что врагу старинной "политики" из числа ее бывших, хотя бы моральных участников не может не казаться безграничным расширением старого зла. Все -- политики! Да это для Толстого равносильно тому, чтобы всякий смирный деревенский мужик возмечтал о требовании лично для себя подобных же привилегий насилия, какими владеют сейчас немногие бары. "Я представил себе, -- говорит, напр<имер>, Толстой, -- что всем нам и нашим детям с детства словом и примером внушается не то, что внушается теперь, что человек должен соблюдать свое достоинство, отстаивать перед другими свои права (чего нельзя иначе сделать, как унижая и оскорбляя других), а внушается то, что ни один человек не имеет никаких прав и не может быть выше или ниже другого".
Итак, для Толстого право совершенно совпадает с привилегией, с унижением и оскорблением других. Чтобы уйти от этого греха, он создает утопию всеобщего бесправия. Эта отрицательная демократия есть отголосок тех жестоких времен, когда только безграничным смирением, т. е. самоуничижением, можно было человеку, не участвующему в насилии, приобрести право существования в гнетущей всех без разбора общественной среде. Но новое время уже теперь оставляет гораздо больше свободы для молекулярного движения масс. Анахронизмом является такой преувеличенно боязливый призыв. Естественно, нынче наоборот, стремление расширять уже живущую в массах, хотя все еще слишком недостаточную свободу.
Толстой пытается с истинно барским размахом установить безусловную противоположность злого насилия и доброй свободы, еще небывалой на земле. Руссо устанавливает более скромную, условную противоположность общественного насилия и общественного согласия, уже наблюдавшегося, по его мнению, в древних республиках и в некоторых из современных ему малых государств. Что касается толстовского всеобщего бесправия, оно показалось бы Руссо дважды странным. Руссо твердо знает, что раб и господин -- понятия соотносительные. Господа -- лишь там, где рабы, и наоборот; рабство не может существовать без господ, ибо и сами рабы "всегда готовы господствовать или служить, смотря по тому, благоприятна ли им судьба или неблагоприятна". Всеобщее бесправие в глазах Руссо было бы лишь кануном новой тирании. Прекращение тирании совпадало для него с началом политической демократии.