-- Не плати, -- возразил Александр Григорьич с прежним грубым спокойствием.

-- Не плати!.. Хорош гусь -- не плати!.. Выпустят тебя, коли не заплатишь. Ты вчера налил зенки-то, так и не помнишь ничего... Я ведь уж заплатил.

-- А мне какое дело до этого?

-- Как -- какое дело? Да разве не ты вчера натянулся больше всех? Ты разве половины не получил? Разве не общее было, -- продолжал приятель тем шипящим шепотом, которым люди рассерженные хотят скрыть от людей свой секрет, не замечая, что этот шепот делается слышнее самого громкого разговора.

-- Да что ты шепчешь-то! -- с убийственным равнодушием отвечал Щекоткин. -- Кричи громче, чтобы все слышали. Напился вчера на полтинник, так нельзя не пошуметь. Ты уж все распиши лучше, как было: авось из службы выгонят.

Напоминание было благоразумно и пришло как раз вовремя. Приятель сообразил, что выдавать свою тайну опасно, и, убежденный внутренно, что Щекоткин его дурачит, увидел, однако, грустную необходимость примириться с мыслию о напрасной растрате пятидесяти рублей на угощение гнусного своего сообщника. Но, чтобы вознаградить себя хоть чем-нибудь, он дал волю своему негодованию и разразился потоком жестоких восклицаний, начинавшихся таким образом: ах ты деревянная рожа, жилдищка,3 надувало... азият ты этакой, бесчувственная ты образина, и пр. Стремительное красноречие оскорбленного приятеля привлекло внимание чиновников, и при слове "азият" раздался всеобщий дружный хохот. Сослуживцы Александра Григорьича нашли, что название азията как-то особенно к лицу ему, и с тех пор случайное прозвище это сделалось с ним неразлучным и пережило все другие именования, которым Щекоткин удостоивался в течение своего поприща от покорских сограждан. Один из врагов Александра Григорьича прозвал было его дубом, но это прозвище не удержалось, как слишком односложное. Подобная участь постигла и другое имя -- сфинкса, которым окрестил было Щекоткина молодой товарищ председателя гражданской палаты: оно употреблялось только теми, кто при взгляде на Щекоткина мог вспоминать Английскую набережную Невы с ее египетскими украшениями.4

Такой-то человек, похожий скорее на сфинкса или на дуб, нежели на человека, умел соединить в себе с видом "азията" самое европейское уменье обработывать свои делишки. Кто бы мог это подумать? Уж конечно, не я, с своей системою благодушной угодливости. Я, напротив, долго не мог поверить такому чрезвычайному явлению и долго наводил относительно его строжайшие справки. Но -- увы! -- все мои расспросы и наблюдения очевиднейшим образом убеждали меня, что делишки "азията" превосходно устроены, несмотря на совершенное отсутствие в нем всякого благодушия. Он, говорили мне умные люди, с самого начала замечен был своим начальством "как исполнительный и благонамеренный чиновник, никогда не забиравший высоко, но бывший всегда в своем праве". Александр Григорьевич сам рассказывал, что замечаний по службе он никогда не получал. "Что велят, то и сделаешь, -- говорил он, -- а не в свое дело не суешься, -- так что кому до тебя за дело? Иной раз мне такие глупые приказы писать и исполнять доводилось, что смешно, бывало, делается, -- а ничего -- работаешь себе и виду не подаешь. Пусть их там творят, что хотят. Не моя забота. Кто приказал, тот и отвечает, -- а мне только слушаться следует". Такое редкое самоотвержение было оценено по достоинству, и мало-помалу Александр Григорьич достиг должности чиновника по особым поручениям. Трех губернаторов пережил он в Покорске и пользовался у всех их особенным расположением, которым не оставил его и четвертый начальник губернии, поступивший уже во время силы и процветания Щекоткина. Столь же постоянно было и расположение всех сограждан к черствому азияту, хотя он и не пользовался в покорском обществе особенно выгодной репутацией.

О репутации, впрочем, Александр Григорьич мало и заботился. Он вполне понял свое положение в обществе и убедился, что не от репутации зависит выгодное устройство делишек и что не слово важно, а дело. "Что мне за надобность, -- говорил он с своим обычным, несколько грубоватым равнодушием, -- что мне за надобность знать, хорошо или худо обо мне думают? Я с вами встречаюсь -- вам кланяюсь, с вами разговариваю, -- и вы тоже; этого для меня и довольно. А там в душу к человеку не влезешь. Думайте обо мне что хотите. Почему вы знаете -- может быть, я-то об вас в тысячу раз хуже думаю, чем вы обо мне. Чужая душа потемки". С последним замечанием невозможно было не согласиться, смотря на Александра Григорьича. При одном взгляде на его безжизненную физиономию всякий непременно думал: "действительно, никак не узнаешь, что у тебя на душе... Может быть, ты там и черт знает какую белиберду придумываешь... у тебя на лбу ничего не написано". И с этой мыслию всякий невольно взглядывал опять в глаза Щекоткину, стараясь поймать в них хоть какой-нибудь отпечаток внутреннего состояния души... Но ловля эта всегда была совершенно бесплодна. В глазах Александра Григорьича соединялось как-то телячье выражение с конским, но человеческого в них ничего не было.

Несмотря на непривлекательность своей особы, Щекоткин составил даже выгодную партию и был, говорят, счастлив в семейной жизни. В него влюбилась дочь правителя канцелярии губернатора, в то время как общественное положение Александра Григорьича было еще очень незавидно. Чем он привлек к себе полную Ирину Федоровну -- трудно сказать утвердительно. Может быть -- "статура его пришлась ей по комплекции", как выражались современные событию покорские остряки; может быть -- суровый вид его заинтересовал своей таинственностью начитавшуюся романов барышню; а может быть -- и так, по пословице: показался сатана лучше ясного сокола... Как бы то ни было, Ирина Федоровна по уши влюбилась в азията и даже романически хотела удалиться с ним в пустыню, до чего он, однако же, не допустил ее. Через несколько лет, рассказывают, в одном крупном разговоре, при какой-то из близких знакомых, он говорил ей, между прочим, высчитывая ее недостатки: "ты, матушка, и ко мне-то на шею бросилась чуть не с первого раза. Кабы я тебя не пожалел да не велел у отца благословенья просить, так мог бы просто повозиться с тобой неделю-другую, да и кинуть потом на улице".

Ирина Федоровна, рассказывала потом близкая их знакомая, мало смутилась таким укором и отвечала немедленно: "Да, если бы тогда одной глупости я с собой не позволила сделать, так не видать бы тебе меня, как ушей своих... И до сих пор бы лямку-то тер в писцах... А то, бывало, чуть что нужно, так сейчас -- попроси папеньку... Позабыл небось теперь, кто тебя из грязи-то вывел..."