Европа, как вы знаете, превратилась теперь в "говорильню", как перевел бы покойный Шишков слово "парламент".1 Не говоря об Испании и Греции, даже во Франции устроилась маленькая говорильня. А уж на что, кажется, молчаливее нынешней Франции: вот уж десять лет только тем и занимается, что ищет разгадки судеб своих в "Монитере", заслужившем от самих же французов прозвание немого (правильнее бы: косноязычного). 2
Но как ни занимательны греческие, испанские, прусские и французские речи -- всех их любопытнее представляется для просвещенной Европы, а следовательно и для меня, вновь устроенная говорильня в Турине. "Идея итальянского парламента, -- говорил мне один наш соотечественник благороднейшего образа мыслей,3 -- имеет в себе что-то великое и симпатичное. В нем осуществляется мысль единства Италии, залог солидарности и братства народов, забвение старинной вражды и городовых раздоров, столько веков губивших жизнь и свободу этой чудной страны. Мне кажется, даже иностранцу невозможно будет без особенного сердечного волнения видеть это величавое собрание мужей совета, которые приходят со всех концов нового царства, представляя в лице своем интересы народа, еще так недавно не смевшего и думать о своих интересах. Подумайте..."
Впрочем, я вам пишу письмо из Турина, а красноречивый соотечественник мой говорил мне все это во Флоренции. Следовательно, оставим его в стороне, тем больше что он не обладал достоинством краткости. Скажу только, что отчасти по его внушениям, а отчасти и по влечению собственного сердца я оставил град Медичисов, Леопольдов и Риказоли4 и поспешил в Турин, как раз к открытию парламента,
Самого открытия я не видал: отправился поздно, прождал парохода в Линорно и опоздал к поезду железной дороги в Генуе. Но тем не меньше я застал Турин в полной "парадной форме": на piazza Gastello, перед "дворцом" Мадата,5 было воткнуто множество шестов, мешавших свободному проезду экипажей и украшенных трехцветными знаменами; между этими шестами и между портиками, составляющими гордость улицы По, были протянуты какие-то гирлянды; по всем улицам торчали из окон национальные знамена с савойским крестом посредине; стены там и сям были покрыты каракулями, "хотевшими сказать" (по итальянскому выражению): viva Vittorio Emmanuele, re d'Italia!.. {Да здравствует Виктор Эммануил, король Италии! (итал.). -- Ред. } Словом, видно было, что город торжествует...
Было это в воскресенье. Отправился я на piazza Castello и вижу -- народ валом валит ко дворцу. Пошел и я. Дошел до ворот внутреннего двора, просился было и во внутренность, но не пустили: часовые стоят с ружьями и пропускают только кареты. В первый проезд мой через Турин я не только на дворе был, но и дворец осматривал; поэтому такая строгость несколько удивила меня. Спрашиваю о причине; говорят, что дворец осматривать можно было, когда его величество был в Неаполе, а теперь и на двор нельзя войти простому человеку, ибо у его величества торжественная аудиенция по случаю поднесения ему новой короны гражданами Турина. Понял я тогда свое неразумие и смиренно остановился перед воротами -- смотреть на генералов, выходивших из карет. Генералов было много, народ глядел с любопытством на их мундиры и время от времени произносил известные имена, только, кажется, не всегда впопад. По крайней мере возле меня слышалось два раза: Чальдини, Чальдини, -- хотя, разумеется, Чальдини был в это время под Мессиной, обдумывая свое знаменитое письмо к генералу Фергола... Но народу, по-видимому, не было никакого дела до Мессины, равно как и до Чивителлы дель Тронто: ему просто хотелось посмотреть -- каков-то, мол, должен быть из себя Чальдини, о котором говорят так много и которому даже лавровый венок из золота делают...6 Несколько дней спустя любопытство народа насчет Чальдини было возбуждено и удовлетворено другим образом: в окне одного магазина золотых вещей выставлен был пресловутый венок. В течение целой недели, раз по шести в день, приводилось мне проходить мимо этого магазина в различные часы, но только один раз, ранним утром, удалось, читая газету, дождаться возможности продраться к окну и взглянуть на этот довольно жиденький презентик. Человек пятьдесят постоянно находилось у окна во все время, пока венок был выставлен. Подобное стечение любопытных зрителей я помню только перед балаганом Юлии Пастраны в Петербурге, в последнюю масленицу ее жизни.7 Говорят, впрочем, что то же самое, и даже в больших размерах, было перед зданием Инвалидов, в первое время после того, как привезли туда тело Наполеона.8
Но я отвлекаюсь от рассказа о короне, поднесенной Виктору Эммануилу. Оказалось, что это было вовсе не торжественное освящение нового царства, как я подумал с первого раза, а просто частная любезность туринских граждан. Вследствие того все дело и устроено было таким домашним образом. Я постоял, послушал, что говорят, половины не понял, и вышел опять на piazza Castello. Там тоже кружок народа: слепой старик поет и играет, маленькая девочка пляшет, по временам и старик подплясывает; простонародье наслаждается этим, как истинным представлением, и в заключение бросает несколько сольди; люди хорошо одетые и, как по всему видно, образованные -- тоже останавливаются на несколько минут, смотрят в средину кружка с улыбкой презрительного сожаления и спешат удалиться, прежде чем девочка начнет обходить кружок с своей чашечкой.
Несколько дальше показываются разные райки -- разумеется, Палестро, Сольферино, Кастельфидардо9 и другие пьемонтские торжества; Гарибальди, впрочем, тоже не исключен, хотя его история как-то и не совсем легко входит в картину, где надо непременно представить резню.
В другом углу обширной площади еще кружок: пьемонтский Леотар10 забавляет публику своими прыжками; с ним прыгает, возится и прибаутничает вертлявая женщина в коротком платье. Подошедши ближе, вы видите, что прыгун -- пожилой, истощенный человек, а женщина -- старуха с поврежденными, слезящимися глазами. Сделав игривое движение, она раскрывает рот, чтобы засмеяться: оттуда выглядывают несколько черных зубов, а по щеке катится гной, накопившийся под глазами. Другая женщина, тоже пожилая и очень уродливая, стоит и бьет в барабан. Представление идет не очень усердно; заметно, что фокусники стараются протянуть время, пока народ наглядится на великолепные кареты и золоченые мундиры и отхлынет от дворцового подъезда на площадь.
Но еще прежде, чем кончилась дворцовая аудиенция, через площадь начинается какое-то новое движение: площадь пересекают люди, проходящие через нее, очевидно, не для забавы, а за делом. По количеству женщин, проходящих мимо меня с книжечками в руках, догадываюсь, что все шествие направляется к полдневной мессе. Оборачиваюсь, чтобы спросить, в какую церковь все это стремится; мне над самым ухом раздается: "Спички, спички скоровоспалительные!" Смотрю: детина в красной рубахе,11 совершенно уже вытертой. "Вы гарибальдинец?" -- "Да, сударь". -- "Что же это вы так теперь?.." -- "Что же, сударь, делать! Надо есть что-нибудь... правительство не хочет давать нам никакого пособия... Хочет, чтоб мы в регулярные солдаты перешли..." -- "Так что же?.." -- "Помилуйте..."
Нас прервал господин, потребовавший спичек. Я спросил о церкви. Господин очень любезно объяснил мне, что все стремятся в собор San Giovanni послушать одного монсиньора, проповедника, знаменитого своим либерализмом и навлекшего на себя даже негодование клерикальной партии за крайнюю смелость своих идей. Захотелось мне послушать либерального монсиньора: я этаких никогда не слыхивал и не видывал. Пошел и я в собор. Народу, точно, было множество, но проповедник имел сильный голос, и мне не было надобности продираться слишком вперед, чтобы слышать его. Первые слова, дошедшие до моего слуха, были следующие: "Мы -- черви ничтожные, мы -- пыль и грязь, и мы смеем надеяться на свои силы! Мы во грехах зачаты, во грехах рождены, мы слепы, и наги, и нищи, и беспомощны..." и пр. Вся проповедь была в этом роде. Я задал себе вопрос: почему же считают его либеральным? И решил так: верно, все думают, что он говорит так о слепых, нищих, распевающих веселые песни, и о гарибальдийцах, лишенных пособия от правительства.